Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Весь русский Париж собрался на отпевание Шаляпина 19 апреля в соборе Александра Невского на улице Дарю; толпа заполнила не только церковь, но и все прилегающие улицы. Президент Франции прислал громадный венок, а заупокойную службу, которую проводил митрополит Евлогий, транслировали по французскому радио. Дальше гигантский дубовый гроб с Шаляпиным поставили на катафалк под алым бархатным покровом, шитым золотом, и повезли в парижскую Оперу; русские из оперного хора пели «Вечная память». Шаляпина похоронили на кладбище Батиньоль в северных пригородах, где он сам заранее выбрал участок – этот его скромный выбор удивил многих, ожидавших чего-то грандиозного на Пер-Лашез. У могилы Седых передал вдове Шаляпина Марии мешочек с русской землей, чтобы та высыпала ее на гроб[46]. В военные годы могила Шаляпина в Батиньоле была заброшена, поскольку его семья эмигрировала в США; вдова отказалась перевозить останки артиста туда. Вместо этого в 1984 году Шаляпина перезахоронили в Москве, на Новодевичьем кладбище, со всеми почестями; позднее к нему присоединились великие русские композиторы Прокофьев и Шостакович.
В конце 1930-х, после долгих лет изгнания, старшее поколение эмигрантов испытывало ту же тоску по родине, что и Шаляпин. После получения Нобелевской премии Иван Бунин хотел уединиться в Грассе и писать, однако ему не позволяла новообретенная слава: он оказался де-факто «голосом русского зарубежья», а это влекло за собой обязанности «культурного амбассадора» эмиграции. В интервью он говорил о том, как тяжело ему жить вдали от России. «Россия – моя душа… Это не проходит с годами»; Бунин, как Шаляпин, остался кочевником, странником, и то же самое могли сказать о себе многие его соотечественники, мечтавшие о возвращении в «землю обетованную – в Россию»69. Разлука с родиной стала для них тяжелейшей психологической травмой. Эмигранты чувствовали, что Россия, которую они знали, ускользает от них. «Мы забываем, как жили в нашей затонувшей Атлантиде, забываем нашу милую старую жизнь, – писала Тэффи. – Временами наша память, как море, внезапно выносит какие-то щепки, клочки, обломки затонувшего мира, утраченного навсегда, и тогда мы рассматриваем их с грустью и нежностью»70.
Ближе к концу 1930-х Нина Берберова с прискорбием писала о все большем обнищании и упадке эмигрантской колонии, замкнутой в «тесном душном пространстве, в котором мы жили»71. Отчаяние и уныние поглотили многих эмигрантов, и самоубийство стало казаться им единственным способом исцелиться от душевных ран, причиненных разлукой с родиной, которые никак не хотели заживать. Другие, несмотря на неопределенность и опасности, принимали решение вернуться домой – правда, в совсем другую, беспощадную к ним Россию.
Глава 12. «Но вечно жалок мне изгнанник, как заключенный, как больной»
Во времена экономического спада 1930-х бедные слои русской эмигрантской колонии остро нуждались в помощи благотворительных и филантропических организаций. Многие представители бывшего дворянства и обеспеченные эмигранты вносили свой вклад, однако никто из них не мог сравниться с матерью Марией Скобцовой. Урожденная Елизавета Пиленко, она появилась на свет в 1891 году, во влиятельной дворянской семье из Санкт-Петербурга; была талантливой художницей, писала пьесы и стихи, а также интересовалась теологией и духовной жизнью1. В Гражданскую войну бежала со вторым мужем из России, и в 1923 году, через Грузию и Югославию, прибыла в Париж. После развода ходатайствовала перед митрополитом Евлогием, прося позволить ей стать русской православной монахиней. Однако она не собиралась запираться в монастыре, как обычно делали русские монахини, а хотела «работать в миру», помогая обездоленным, и «делить с ними жизнь нищих и бродяг». Вера и религиозные обряды не были ее основными приоритетами; скорее, она являлась общественной активисткой. «На Страшном суде, – утверждала она, – меня не спросят, блюла ли я аскезу и сколько поклонов клала перед иконостасом. Меня спросят, кормила ли я голодных, одевала ли раздетых, навещала ли больных и узников в тюрьме. Вот что с меня спросят»2. В 1932 году Евлогий согласился дать ей право на церковный развод и принять обет, после чего она стала матерью Марией Скобцовой; «пустынь страданий в человеческих сердцах» будет ее монастырем, сказал он, а свою работу она будет делать «в сердце мира, в центре города»3.
Два года она возглавляла маленький приют, после чего основала новый, в большом полуразрушенном трехэтажном доме 77 по улице Лурмель. Дом стоял в Пятнадцатом округе, в тупике, «с крошечным двориком и парой тщедушных деревец»; в нем в 1934 году она открыла свое общежитие для бездомных с благотворительной кухней. Финансировался он скудно; дом был «пыльный, ветхий, уродливый», – вспоминал один из ее помощников; там пахло «капустой, клопами, прогнившими досками пола», – писал Яновский, однако все это искупалось «теплым чувством спокойствия, безопасности и общности внутри спасительного Ноева ковчега»4. Облупившуюся штукатурку прикрывали панно, вышитые матерью Марией собственноручно, в том числе великолепная «Тайная вечеря», а также написанные ею иконы. Дом всегда был полон, днем и ночью там стоял шум, «всех нищих, безработных, позабытых и позаброшенных» русских эмигрантов, по воспоминанию отца Александра Шмемана, принимали там «с братской любовью»5.
И в центре этого всего стояла мать Мария, настоящая крестьянская бабушка, с круглым улыбчивым лицом и румяными щеками. Одевалась она соответственно требованиям монашеской бедности, в «поношенное платье с жестким кожаным поясом, рваные сандалии и выгоревший черный шарф, никогда не лежавший ровно на ее коротко стриженных волосах», – вспоминала Элен Извольская, отец которой был при царе русским посланником в Париже. Несмотря на такой скромный внешний вид, далекий от ангельских ликов святых на иконах, по словам Извольской, «ни в ком другом из