Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Брене Браун полагает, что такой рефлекс является демонстрацией того, насколько хорошо мы усвоили голливудские стандарты. Но в то же время она видит здесь нечто большее.
Множество родителей, описывая реальные жизненные ситуации, говорили ей то же самое. Она приводит типичный пример: «Я смотрю на детей. Они спят, и я счастлива. Но в тот же самый момент я начинаю представлять себе нечто ужасное».
Браун называет такое состояние «предчувствием плохого». Оно знакомо почти всем родителям. Все родители — заложники судьбы. Их сердца, как написал Кристофер Хитченс, «бьются внутри другого тела».
Такая уязвимость может быть мучительной. Но как еще родители могут пережить экстаз? Как еще познать восторг? Эти чувства — та цена, которую мамы и папы платят за восторг и за безграничную связь с другим человеком. «Радость — это горе наоборот» — пишет Вейллант.
Все это возвращает меня к Шэрон, бабушке из Миннесоты, которая в одиночку воспитывает своего внука, Кэма. Ей пришлось пережить нечто ужасное — она похоронила не одного ребенка, а двух. Мишель, мать Кэма, умерла взрослой женщиной, познавшей радость материнства. Но первенцу Шэрон, Майку, это было не суждено. Он умер в 1985 году, когда ему было всего шестнадцать лет.
Теперь семья Шэрон постоянно живет в Таксоне. Мишель была девушкой раздражительной, а ее IQ составлял всего 75. Такое положение порождало одни проблемы. Майк тоже был раздражительным, но с IQ 185, что порождало проблемы совсем другие. Его яркость, злоба и склонность к одиночеству проявились очень рано. В четыре года он проводил много времени, запоминая длинные слова («Константинополь» или «движение за неразделение церкви и государства» (antidisestablishmentarianism).
— Он вечно очень странно шутил, — вспоминала Шэрон. — Сверстники его просто не понимали.
В начальной школе Майк был довольно общительным — но недолго.
— Он снова замкнулся, словно ему было поручено спасти мир, — говорила Шэрон. — И он действительно попытался спасти мир.
Он часами сидел в парке, надеясь поймать тех, кто избивал местных бомжей. Это было в шестом классе! Затем Майк поступил в среднюю школу для «талантливых и одаренных» детей. Там он почувствовал себя в своем кругу. Рядом с ним были дети, которые играли в «Темницы и Драконы», изучали иностранные языки, писали стихи. Но даже их общество не могло избавить его от депрессии, которая особенно обострилась в старших классах.
Он начал рассказывать Шэрон о своих страданиях — порой ему даже хотелось покончить с собой. В конце концов он это сделал.
— В четверг он пришел ко мне в комнату и сказал: «Мне хочется покончить с собой. Думаю, мне следует вернуться в больницу», — вспоминала Шэрон. Все это она рассказывала мне, когда Кэм спал после обеда. — Мы позвонили доктору, и он сказал: «Нет, ему нужно научиться отвечать за себя. Вы не должны вмешиваться в его жизнь». Он сказал, что с этого момента Майк должен сам принимать свои лекарства. А потом вот как вышло…
На следующее утро она нашла сына повесившимся.
Я спросила ее, что она думает о жизни сына сейчас, спустя столько лет.
Шэрон ответила не сразу.
— Когда я думаю о своей жизни с Майком… — Она запнулась, потом продолжила: — Не знаю. Это слишком серьезно…
Она немного подумала, а потом высказала, пожалуй, самое логичное предположение.
— Всю беременность я ждала девочку. В те времена не было УЗИ, и мы не знали пол ребенка. Прошло две недели, прежде чем я привыкла к тому, что он — мальчик. Он был так красив… Блондин с голубыми глазами… Идеальное маленькое тельце… Он был… — Шэрон снова не могла подобрать слов. — Он был радостью моей жизни. Но его мучила депрессия и постоянный гнев. Его тянуло в большую жизнь. Он был веселым, всегда мне помогал. Когда ему было двенадцать, и мы шли в магазин, он все еще держал меня за руку. Он всегда шел рядом со мной…. Не знаю… Он был прекрасным ребенком, и я им гордилась. Я всегда надеялась, что мы сможем ему помочь. Не знаю, как это высказать…
Я не задавала конкретных вопросов. Думаю, я боялась чрезмерной откровенности. Мне не хотелось, чтобы мои вопросы прозвучали наивно или жестоко. Но мне хотелось узнать, отчаивалась ли эта женщина? Задавалась ли она вопросом, ради чего все это было?
Шэрон немного подумала и ответила:
— Нет, я не отчаивалась. Я хотела иметь ребенка, и у меня появился ребенок. Он был болен, но все же был цельной личностью. Я воспитывала его. Мы общались. Я не хотела, чтобы он так поступил. Если бы он сделал другой выбор, то был бы жив и сегодня. Но… — Шэрон на минутку замолчала. Ее ответ оказался проще, чем я ожидала. — Воспитание Майка было воспитанием Майка. Я все еще его мама. Он умер в шестнадцать лет, но его смерть ничего для меня не изменила, как не изменила и смерть Мишель в тридцать три года. Для меня они все еще живы. Они по-прежнему мои дети.
Они — часть ее истории. Это люди, которых она любила, о которых заботилась, которых спасала, в отношениях с которыми иногда делала ошибки. Они будили в ней все лучшее и все худшее.
— Они сделали меня настоящей матерью, — сказала Шэрон. — Это не полное счастье и не абсолютная скорбь. Это настоящее родительство. Вот что такое — иметь детей.
Дети, почти по определению, связаны для нас с будущим. В самом жестоком эволюционном отношении мы и заводим их для того, чтобы увидеть свое продолжение — продолжение своего рода.
Но между продолжением собственной ДНК и огромными надеждами, которые могут сбыться, а могут и нет, существует огромная разница. Те, кто возлагает на детей большие надежды, относятся к воспитанию более разумно и трезво.
В книге мемуаров «Семейный роман» английский романист и критик Джон Ланчестер пишет об этом очень точно. Он говорит о возрождении концепции долга. «Долг, — пишет он, — это одно из тех слов, которые в той или иной степени исчезли из нашей культуры. Это — слово и понятие, которое оно обозначает, — существует только в определенных гетто, например в вооруженных силах». А затем Ланчестер почти инстинктивно переходит к вопросу заботы о других людях:
«Мы часто предпочитаем термин „забота“, хотя некогда те же самые действия, например уход за беспомощными родственниками, считались „долгом“. Называя смену испачканного белья „заботой“, мы чувствуем, что делаем это по собственному желанию. Если же мы будем делать то же самое из чувства долга, то эти же действия станут менее личными и, следовательно, по крайней мере, по моему мнению, превратятся в гораздо менее тяжкий груз. Мы получим право не любить эти занятия, но, выполняя их, будем чувствовать, что поступаем правильно».
Дети — это не беспомощные родственники. Это нечто другое. И Ланчестер вовсе не говорит, что забота о других людях не может приносить удовольствия или быть чем-то таким, чего человек может страстно желать. Но, выкинув из уравнения удовольствие, он меняет наши ожидания — и самое главное, позволяет нам вообще не иметь никаких ожиданий.