Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я этого не потерплю! — резко сказал Аль-Серрас, и я с интересом повернулся к нему.
Несмотря на свою известность в Испании, доступ к репортерам, дамам из высшего общества и к тем, кто формировал общественное мнение в художественной среде, он никогда не вставал ни под чьи знамена. Возможно, его просто никогда не доводили до такого.
— Я этого не потерплю, — повторил он, хотя говорил совсем не о рабочих. — Не позволю попусту тратить мое время и силы. — Он повернулся к расписанию, а затем к Готье: — Когда отсюда уходит самый ранний поезд?
На втором году нашего турне в одном из крупных городов рецензент впервые упомянул о моем участии в трио. К концу следующего года добрая четверть рецензентов хвалила в первую очередь мою игру; несколько меньшее количество ставило на первое место Готье, большинство же по-прежнему лебезило перед Аль-Серрасом.
К 1917 году о Готье вообще почти и не упоминали.
— Это только из-за того, что ты — француз, — пытался утешать его я, хотя он и виду не подавал, что нуждается в утешении. — Сам понимаешь, война. Каждый защищает своих.
— Уж если на то пошло, моя национальность должна вызывать сочувствие ко мне, — сказал он. — Разве твои соотечественники не ценят того, что мы сражаемся вместо вас?
Но испанцы думали иначе. Мы предпочитали сохранять нейтралитет. Как и предсказывал Аль-Серрас, у этого подхода были свои преимущества, а престиж Испании поднялся до невиданных высот. Новые дипломатические и деловые представительства открывались в Мадриде, Барселоне, Бильбао и где угодно еще. Рос уровень добычи угля и производства стали. Промышленники получали хорошую прибыль, пользуясь возможностью поставлять то, чего не могла раздираемая войной Европа.
И хотя мы слышали и читали, что эти богатства, несомненно, со временем дойдут и до бедняков, в жизни все оказалось совершенно наоборот. Инфляция задирала цены до небес, а заработки рабочих и фиксированные зарплаты армейских офицеров оставались без изменения. Испано-американская война, в которой погиб мой отец, оставила сельские районы без гроша. А теперь мир и «процветание» делали с ними то же самое.
Разговоры об экономической политике редко звучали в вагонах первого класса. Но доказательства происходящих изменений были видны и так, достаточно выглянуть из окон поезда. Дома выглядели опустевшими, запряженные лошадьми повозки встречались все реже и реже. Некоторые железнодорожные станции казались заброшенными. Другие, наоборот, были на удивление переполнены людьми, которые, казалось, только стояли и смотрели: никто не садился на поезд, никто с него не сходил.
В небольших городах, где мы выступали с концертами, «благословенные часы» потеряли свое очарование. Вечерняя прогулка с юной леди, не важно какого сословия, часто вела к возбужденным разговорам о перспективах жизни в других местах Испании. Меня часто спрашивали, собираюсь ли я жениться и если да, то где планирую осесть, и не лучше ли жить там, чем здесь. Поцелуи стали страстнее, а адреса, написанные на бумажке, втискивали мне в руку гораздо более настойчиво. Если прежде мои друзья-музыканты и я были не более чем романтическим поводом к развлечению, то теперь мы, похоже, превратились в ту реальность, которая давала возможность удрать из родной дыры и увидеть лучшую жизнь.
— Я знаю эту страну лучше, чем кто-либо, — говаривал Аль-Серрас.
— Но что он мог знать, когда почти всегда вокруг него были люди в лучших выходных нарядах, которые ради него опустошали свои кладовки и подвалы? Мне казалось, что мы видим не реальную жизнь, а декорации, созданные, чтобы существовать ровно до отхода нашего поезда, когда вырывающиеся из локомотива клубы пара подхватят бумажные фасады домов и картонную синеву неба, заставив их осыпаться в пыль, стоит нам скрыться за горизонтом.
— Продолжаем двигаться дальше, — советовал Аль-Серрас, и мы так и поступали. Но, покидая очередную деревню, нам было все труднее оставлять позади тянущиеся к нам руки.
Промежутки между концертами стали казаться бесконечными, поскольку мы прекратили играть перед небольшими аудиториями, останавливаясь только там, где нам платили. Кроме того, возросли опоздания из-за задержек в пути, особенно на юге, где обломки засыпали пути, а станции патрулировали люди в форме, выискивающие признаки революционной деятельности.
Для трех человек наше купе было слишком узким, даже когда мы складывали полки. Я устал от непрерывного курения Готье. Аль-Серраса раздражали мои утренние упражнения — сначала Бах, затем в течение часа гаммы. Он мог бы уйти в вагон-ресторан, но, как я думаю, ему нравилось говорить, перекрикивая мою музыку, нравилось иметь постоянную аудиторию для ритуальных утренних сетований, которые обычно были связаны с состоянием его разума, его сердца и его желудка.
— Слышал когда-нибудь о творческих соках? — спросил он как-то раз, когда я исполнял минорную гамму. — Мой организм слишком активно их производит. И если они не находят выхода, то начинают разъедать меня изнутри. Все из-за того, что мало предоставляется возможностей для творчества.
— Каждый, кто делил жилье с нашим пианистом, мог видеть истинную причину его недомогания: жирная еда, сигары, эспрессо, вино. В нашем купе пахло как в гастрономическом магазине: с потолка свисал целый копченый окорок, за поднятой полкой сохли буханки хлеба, а в раковине копились винные бутылки и пустые банки из-под анчоусов.
После обеда я обычно читал биографии музыкантов, заодно оттачивая свое знание немецкого, французского и английского. Готье занимался нашими делами, сортируя расписки и составляя отчеты для Байбера. Аль-Серрас лежал на полке и сочинял, по его словам, музыку, хотя я подозреваю, что он сочинял подобострастные письма своему патрону. В конце концов мне так надоедали их тяжелые вздохи, что я выходил в коридор и стоял там в одиночестве, разглядывая проносящийся за окнами пейзаж: террасы холмов и заброшенные скотные дворы.
И в каждом поезде кондуктора обязательно спрашивали меня: «Потеряли свое купе?» — или сообщали: «Вагон-ресторан будет открыт еще несколько минут, вы можете успеть». Затем они оставляли меня в покое, и я продолжал наблюдать за пробегавшими за окном мирными сценами, чей покой нарушали только стаи черных птиц, испуганно поднимавшиеся с желтых полей. По мере нашего продвижения на юг серые черепичные крыши сменялись красными; темные, в водяных потеках стены — белыми. Солнце сияло, но за стеклом тепла не чувствовалось. Мы пронеслись мимо рощи оливковых деревьев, и я вспомнил прикосновение пальцев к коре деревьев, холодную землю под моей спиной и ветки, разделяющие голубое небо над головой, и Персиваля, делавшего тяжелую работу, от которой меня избавлял мой физический недостаток, и кричавшего мне сверху: «Здесь больше? Фелю, посмотри — здесь обрезать?»
Иногда казалось, что мир за окнами поезда более реален, чем внутри вагона, что еда, разговоры, игра и сон в постоянном движении поместили нас вне обычного состояния, спасли нас от реальности, что сделало нас дважды спасенными, так как жить в нейтральной Испании во время войны, которая должна была положить конец всем войнам, уже было своего рода спасением. Но если мы были спасены, почему тогда реальный мир, даже доведенный до нищеты, манил к себе сильнее, чем наше крохотное убежище?