Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поминовение усопших.
Василий Мангазейский был сыном торговца в Ярославле. 19 лет, поступив на службу к купцу, отправился он с ним в Сибирь для торговли. Любострастный хозяин стал принуждать его к удовлетворению своей страсти. Но Василий отказался от этого. Тогда хозяин обвинил его в краже. На суде хозяин ударил Василия в висок связкою ключей и убил его. Было это в 1600 году, в первый день Пасхи. Тело Василия, положив в гроб, бросили в болото. Минуло 50 лет, но тело и гроб оставались поверх болота невредимыми, и тут начали совершаться чудеса. В 1670 году святой Василий явился старцу Тихону, основавшему обитель на Енисее, в 500 верстах от места его смерти, и повелел перенести свое тело в его обитель. Так и было сделано, и при этом совершилось много чудес.
Небо серое — опять его заморочило — пелена на нём повсюду ровная и плотная, сквозь неё и солнце даже не проглядывает, где оно, солнце, в какой момент, можно только предполагать, с часами сверившись. Но нехолодно. Днём около нуля. Ночью чуть ниже. Мягко.
Безветренно. Дым из труб вытягивается безмятежно, теряется в небе, цветом с ним совпадая.
Ельник вокруг Ялани онемевший, словно на картине Васнецова или Нестерова, — от безветрия.
Морось — дали затемняет — Камень за Кемью слился с горизонтом.
Снег осел. Стал он зернистым, светом зелёным по низинам будто высветился.
Мама на кухне, готовит обед.
Я на диване — пытаюсь читать «Волхва» — безуспешно: отвлекаюсь — смотрю на отца.
Стоит отец в углу зала, лицом в угол, ко мне спиной, возле розетки — бреется электрической бритвой — работает та тихо, жужжит, как шмель, летающий вокруг отца. Левой рукой ощупывает он, отец, себе лицо, а правой — гладит по нему бритвой. Раньше брился он всегда опасной, с фронта ещё привезённой. Долго готовился к бритью обычно. Наводил в мыльнице пену, прополаскивал в кипятке помазок тщательно, распаривал его. После цеплял на гвоздь за пряжку свой старый, фронтовой, офицерский ремень и начинал точить бритву — зрелище было — не оторваться. Как-то мы натворили что-то, помню, с Николаем в детстве и, опасаясь неизбежного наказания от отца, прибили этот ремень, давно знакомый нашим задницам, гвоздями к лавке. Отец, узнав от кого-то на улице о нашей провинности, вошёл в дом, увидел на лавке ремень, стал брать его, но… В штабе нашем, устроенном в ближайщем сосняжке, провели мы с братом следующих двое суток, пока не уехал отец в командировку. Потом мы всё же получили, когда отец домой вернулся, но уже за другое. Ну и за то, конечно, там присовокупилось. Отец брил себя спереди, а сзади, на шее, подбривала ему обычно мама. Побрившись, отец обильно удобрял себя тройным одеколоном. Теперь — «Гвоздикой». «Тройного» в магазине нынче нет — весь на выпивку скупают. «Гвоздику», кстати, тоже попивают. Ни тот, ни другой на вкус я не пробовал.
Отец бреется. Мама на кухне.
В дверь постучались.
— Входите, — откликнулся из зала я, зная, что мама и отец, скорей всего, не слышат стука.
Пришёл Костя, Катеринин младший сын и говорит сразу, с порога:
— Бабушка Елена! Бабушка Елена!
— Ну?! — отзывается с кухни мама. — Кто, где?.. Сейчас выйду.
Вышла она в зал. На меня смотрит.
— Там, — говорю ей, рукой указывая на прихожую. — Костя.
— Глухая, — говорит мама. И подалась туда, в прихожую.
— Бабушка Елена, мама спит и спит второй уж день, — говорит Костя. Запыхался. Тринадцать лет ему, не больше. — Я уж будил её, не просыпается!
— Ну! — говорит мама. — Ох, Господи… Давай пойдём, парень, пойдём-ка, милый.
Накинула она на себя телогрейку, на голову себе — шаль. Ушли они с Костей.
Отец побрился. Наодеколонился. Топор хоть вешай, тараканов ли трави. Стоит возле праздничного стола, бритву, продув ножи её, в футляр убирает. Молчит: сосредоточен — губу нижнюю выпятил.
Отложил я книгу, подошёл к окну, гляжу на улицу. Никого нигде. Сороки только — с места на место перелетают, не стрекочут. Да две собаки возле Катерининого дома. Дерутся — не поделили что-то, меньше дерутся, больше друг на дружку щерятся.
Ушёл обратно на диван я.
Сижу. Ворота слушаю: пока молчат те, скоро хлопнули.
Вернулась мама. Прошла в зал, не раздеваясь и не разуваясь, оставляя на полу мокрые следы от валенок, бочком присела на диван ко мне и говорит:
— Умерла… Царство Небесное… вот где несчастная уж, дак несчастная.
— Кто? — спрашивает отец, бритву в футляре ощупью на стол определяя; долго до этого в руках её пелехтал.
— Да Катерина… Кто ж ещё-то.
— Ну, — говорит отец. — Допилась, значит.
— А жалко, жалко, не могу аж, — говорит мама. Помолчала сколько-то. Языком поцокала. Головой покачала. И говорит: — Вступила в избу к ним… Костя вперёд. Кровать тут сразу, как войдёшь, кто там бывал… по правую-то руку… Подхожу к ней. Лежит навзничь, поверх одеяла. В халате. Синяя, как пуп… Пена уж на губах. Я: Катерина, Катери-и-ина, мол, да ты очнись-ка — и тычу в грудь рукой легонько ей. А там уж чё — зрачки уж… как у снулой рыбы. Мычит. И тут же прямо умерла… Пила-то так вот — запивалась… Только от этого. А от чего же?.. Глаза закрыла ей, пошла. Женька остался там, её-то старший. Стоит поодаль, у печки. Смотрит. Не испугашься? — спрашиваю. Нет, говорит, не испугаюсь. А сам… как печка же, весь белый… Господи, Господи, чё ж это такое?.. Мрут молодые-то, как мухи.
— А Аннушка-то?.. — спрашивает отец.
— Да нет её, — говорит мама. — Костя — тот побежал за ней, послала я его. Дак ну а чё теперь она-то?..
— Теперь-то чё уж… Дак а раньше?
— А раньше… Раньше. Вишь, на неё она была в сердцах пошто-то.
— Кто?
— Катерина… Я о ком…
Оделся. Из дому вышел. Дрова стал колоть. Наколол дня на четыре. Сложил их под навесом. Убрал во дворе. В огород, к бане, вышел. Стою. Лицо от мороси влажное. Мокреть. Ветерок стал подувать. Мягкий. Оттуда — с юга. Крапиву прошлогоднюю — торчит та у изгороди из-под снега — покачивает. Два грузных ворона пролетели высоко надо мной — от ельника к Камню — молча, вид у них такой, будто они и смерть — как два противоположных берега — сходятся только в истоке, расходятся ли там и друг о друге и не помнят.
Василий почему-то мне припомнился. Чекунов. По отчеству его не помню. Электромонтёром в МТС работал здесь, в Ялани. Из военнопленных. Жена у него была, умерла молодой, рассказывали, при родах. Остался он вдовцом с дочерью, поднял её один. Моя ровесница. Катериной тоже звали. Училась со мной в одном классе. Закончив десятый класс, поехала она в Елисейск поступать в педагогический институт. Там, поймав её и сестру её двоюродную по матери в парке вечером, надругались над ними парни, пятеро их было. Осудили парней на шесть или на семь лет, не помню точно. А когда они, срок отбыв, стали выходить наволю, то, не доезжая до дому, начали теряться. В живых один только остался. Четверых Василий завалил, как чушек, их будто зарезал. Посадили и его. Из заключения в Ялань он так и не вернулся. Жив ли, нет теперь, не знаю. И где дочь его, мне не известно. Глаза у неё были, помню, поразительного цвета — чуть не фиолетового, ни у кого таких больше не видел.