Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так было раньше, а теперь — отголосок только слабый.
Отец, значит, не вдухе.
— Встал?.. Встал, — говорит мама. Смотрит на меня, улыбается. — У нас тут вон беда-то, слышишь?.. Война целая.
— Встал, — говорю я. — Слышу, слышу.
— Дак уж пора бы… А скворешник-то?.. — говорит отец. — Или я… это… А скворцы-то прилетели?.. Чё-то всё кажется, что будто скрычут.
— Да нет ещё, — говорит мама. — Пока не видно вроде было… Тебе-то чё до них, скворцов-то?
— Да так, — говорит отец. — Просто спросил…
— Схожу, схожу, — говорю. Надо ему, отцу, чтобы я обновил кедровую ветку на скворечнике. Два года не меняли. Больше. Ещё, наверное, при Павлике. Эта совсем уже осыпалась. — Схожу сегодня.
— Не из постели сразу в лес, — говорит мама. — Поесть же надо.
Ушла она на кухню. Отец на месте остался. Так и сидит он, с запрокинутой за спинку стула головой. Бормочет что-то — то ли в мой адрес, то ли ещё в мамин, — судя по интонации, неодобрительное.
Ночью сегодня, почему и встал-то поздно, написал я начерно последнюю главу к роману «Коней вереницы, верей череда, или прощание с героем», который не заладился у меня там, в Петербурге:
Утро. Солнце. Из-за Ислени светит, пухлое ещё, не шибкое — не зажелтело. Из неё будто и вынырнуло, освежившись, только что, из-за Ислени. Оттуда — от тонгусов. Сполоснутое. Обсыхает. Это те-то — замаранцы. Да и злые, сердитые: человек не человек ему, зарезал и нож от крови, как от бараньего жиру, об рукав вытер. Солнце — дак ясно. Ислень — ого себе! — течёт на полночь, к Океану. От кыргызов. Будь они неладны, и те тоже. Из земли ли из богдойской — ох и издалёка. Дак река-а идь. Небо ало отражает. Как зеркало — когда без ветру-то. А тихо.
И не шумит на шатре ветреница. Как обмерла. А то поскрипывает. А то и так, завертится, словно шальная. Бывает.
Вышел, стоит воевода на крыльце. В сапогах яловых. Салом свиным те смазаны — блестят. А сам с похмелья — выпивал накануне с остяками, с мунгалами — переговаривал. Вприщур вокруг глядит. Хитрый. Ну дак — мужик. Все мы такие. Кроме дураков. А ндра-авитса, и крутоват хоть. Ну дак. Без этого не воеводить… Словом.
И он, Тренька, тут — под прищур начальства-то и подвернулся.
Сидит Тренька на чурке возле избы аманатской, щепу ножом строгает — так, заняться чем бы только, для надобности ли какой, для дела, мало ли — чопик куда заткнуть, в какую дырку, может, ладит? Дырок-то… мало ли. Собака около него. Стоит. Строгать Тренька перестанет, щепу на колени положит и собаку за ухо потреплет. Та терпит, прочь не уходит. Молодая. Сука. На волчицу похожа. Не волк ли? — хвост-то вислый. Да однако.
— Во-о, — говорит воевода. — Тебя вот и отправлю. Ты и пойдёшь. Чё всё с собакой-то, пошто её не гонишь?
— Ласкатса, — говорит Тренька. — Ну дак… собака. — Светит ему из-за чеснока острожного в глаза солнце — ладонью от лучей его загораживается, на воеводу когда смотрит.
— Солнце, — говорит Тренька.
— Отведёшь, — говорит воевода.
— Дак а пожрать-то?
— Ну дак поешь. Я не гоню тебя, успеешь… И спросишь там, в Маковском, у Сидора Головина, имеются у них, закончились ли уже альтилерные-то припасы?.. Номак, людишки его тут, а он дурит ишшо пошто-то. И аманата тут кормить, пускай за харч маленько-то поробит… Лес выроните, засеки там засечёте, надолбы поставите да и обратно. А убежит, башкой ответишь. Безволокишно. Вина-то шибко, буй, не пей там.
— А у кого я? — смеётся Тренька. — Пить мне нельзя — запрет от бабы, — головой качает.
— Свинья грязь найдёт… Сок берёзовый пошёл, дак кто наварит. Про хлеб спроси, не подвезли там от Тобольску?
Сходил он, Тренька, на куть, поел — так, ничего: кашу. А чё там. Сытно: брюхо себе, выходит на улицу, гладит.
А весна-а.
Аманат — чепогирей — чтоб его родственнички там, на Подкаменной, шибко-то не бунтовали — дак и посажен. Сидит. В азямишке драном, замусоленном — и спит в нём — в избе-то, в аманатской, ночью холодно. Обутка у него на ногах камусная, прохудилась — пальцы пялятся наружу, грязные. Дак он и есть — дурной человек, не понимат. Но выпивать-то… это… любит. Она и… чё там… забират. А еслив к идолишшу — в дырку, в неё и молится поганому. Мундя — так его как будто кличут, по его родному… Пегий — так его уж тут прозвали. Волос у него на голове не чёрный, как у них обычно, а пегий, дак поэтому. На бороде-то нет волос пока и вряд ли когда будут. Ухи отрезаны — мунгальцы отстрочили. Подглазица подбита — и кто ему так устроил, сам ли на чё впотьмах где натолкнулся? Да и другой ему подбить бы — для согласия. То как-то это… разногласно.
Тренька и сам в доноске — обветшался, обновить одёжу ему не на что, года два уже жалования государева не получал — скучает. Как бурундук в гнезде голодном.
— Дак а собратса-то?
— А чё там… Собирайся. До Ялани к вечеру-то доберётесь. А там ночуете. А там уж дальше. Можно ж и зимником — тут ближе.
— Зимником можно, им и подамся.
А он дурной, шамагирь, в бунту участовал, паршивец, так в аманаты и зацапали. Упря-ямый. Как дышло. Уведи-ка вот такого — закуражится, зауросит — ну, тока волоком, как борону. Тогда по морде. Солнце светит. Месяц-то какой?.. Дак весна. А пропади-ка ты всё пропадом. А у него глаза-то — узкоглазый — шшэлки. Ну, это… как девку… да а чё там? Ну, узкие.
И баба, чё она? — Марфа. Баба. Видная. Всё у ей на месте. Как надо. Где и выпират. Дак ндравитса. Не горб же. И тут, и там-то… Глаз цеплят. Родить должна, не изурочит-то кто еслив. Пузо. Моё? Моё. Дак надавил. С усердием. Старался. И счас — как дрын вон, вспомнил тока. И иди тут. У ей и эта… тоже ладно.
— Ну дак и чё, а мне, ли чё ли? — сидит Тренька опять на той же чурке — кашу переваривает — сытый.
Солнце.
— А я кого, — говорит воевода, — себя туда пошлю, ли чё ли, — и воевода на крыльце опять, в который раз уже вышел — дышет.
— От ты… тоже мне… чувылда. Дак а когда?
— Дак отправляйся.
— Дак соберусь?
— Дак собирайся. Но. А там, в Ялани, у десятника покормишься.
— Чё, у Матюшки-то?.. Ага! Да у того, поди, покормишься… Сквалыга.
— Ну, — говорит воевода. — Блюдись у Маковского-то, заворовали. Хоть будто вот… и в угомоне.
— От ты, ядрёна жэншына, — говорит Тренька. — Дак я чё тебе, трёхжыльный? Сутки не спал уже… иди тут.
— А я кого? — спрашивает воевода. — Степан — тот который день уж брюхом мается. А Левка палец вон себе большой отсёк… Куда пока он?
— Дак а ты чушку-то покормишь?
— Левка покормит, — говорит воевода.
— О, бляха, — говорит Тренька.
А аманат этот — Мундя. В оспе. В язвах весь, как пёс паршивый. Дурно-о-ой. Собака и собака. И нужду малую справляет сидя, а большую — стоя. Хвост бы имел — так полное подобие. Та только лает. А этот — дурак. Да и язык ему тонгусы чуть подрезали — чё балакат, непонятно. И глаза у него — шшэлки — глядеть в них тошно. Как… в эту… чё там, всем понятно.