Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако Монтерлан отнюдь не похож на восточного султана; ему прежде всего недостает чувственности. Он далек от того, чтобы безоглядно упиваться «женщинами-животными»; они «больные, опасные для здоровья, вечно не вполне чистые»[140]; Косталь доверительно сообщает нам, что волосы у юношей пахнут сильнее и лучше, чем у женщин; порой он испытывает отвращение к Соланж, к «этому приторному, почти тошнотворному запаху и телу без мускулов, без нервов, словно белый моллюск»[141]. Он мечтает о более достойных его объятиях, объятиях на равных, где нежность рождалась бы из побежденной силы… Восточный мужчина сладострастно упивается женщиной, и тем самым между любовниками устанавливается плотская взаимность: именно об этом свидетельствуют страстные мольбы Песни песней, сказки «Тысячи и одной ночи» и множество арабских стихов во славу возлюбленной; конечно, есть дурные женщины, но есть и женщины роскошные, и чувственный мужчина доверчиво вверяет себя их объятиям, не чувствуя при этом никакого унижения. Тогда как герой Монтерлана всегда держит оборону: «Брать, не будучи взятым, – вот единственно приемлемая формула в отношениях высшего существа с женщиной»[142]. Он охотно говорит о моменте желания, он кажется ему агрессивным, мужским; от момента же наслаждения он уклоняется; быть может, ему грозит опасность обнаружить, что он и сам потеет, задыхается, «попахивает», – но нет: кто дерзнет вдыхать его запах и ощутить его испарину? Его беззащитная плоть не существует ни для кого, потому что перед ним никого нет: он – это только сознание, чистое, прозрачное, самодостаточное присутствие; и даже если удовольствие существует для самого его сознания, он его не учитывает: это значило бы ему уступить. Он с готовностью говорит об удовольствии, которое дает, но молчит о том, которое получает: получать – это зависеть. «От женщины мне надо одно – доставить ей удовольствие»[143]; живое тепло вожделения было бы сообщничеством – он же его не допускает, предпочитая надменное одиночество господства. У женщин он ищет не чувственного, а рассудочного удовлетворения. И прежде всего – удовлетворения гордыни, которая жаждет выразить себя, но ничем не рискуя. Перед женщиной «испытываешь то же чувство, что перед лошадью, перед быком, к которым сейчас подойдешь: ту же неуверенность, ту же охоту измерить свою власть»[144]. Мериться с другими мужчинами было бы слишком самонадеянно; они бы тоже включились в испытание, ввели бы непредвиденную систему оценок, вынесли бы приговор со стороны; имея дело с быком или лошадью, человек сам себе судья, что несравненно надежнее. И если правильно выбрать женщину, с ней тоже можно остаться одному: «Я не могу любить на равных, потому что в женщине я ищу ребенка». Эта банальность ничего не объясняет: почему, собственно, он ищет ребенка, а не равного себе? Куда честнее со стороны Монтерлана было бы заявить, что ему, Монтерлану, нет равных, а точнее, что он не хочет иметь себе равных: ему подобный его пугает. Создавая «Олимпийцев», он восхищается строгими правилами спортивных состязаний, создающими иерархии, которые исключают возможность жульничества; но сам он этому уроку не внял; в дальнейшем его творчестве и жизни его герои, как и сам он, уклоняются от всякого противостояния; они имеют дело с животными, пейзажами, детьми, женщинами-детьми, но никогда – с равными. Некогда увлекавшийся жесткой ясностью спорта Монтерлан признает в качестве любовниц только женщин, не способных иметь свое суждение, а потому ничем не угрожающих его пугливой гордости; он выбирает женщин «пассивных, похожих на растения», инфантильных, глупых, продажных. Он будет последовательно отказываться признать в них сознание; обнаружив малейший его признак, он встает на дыбы и уходит; о том, чтобы установить с женщиной какие-либо межсубъектные отношения, не может быть и речи: в мужском царстве она должна быть попросту одушевленным объектом; ее никогда не рассматривают как субъект; ее точка зрения никогда не учитывается. Герой Монтерлана считает свою мораль надменной, а она всего лишь удобна: его заботят только отношения с самим собой. Он привязывается к женщине, вернее, привязывает к себе женщину не для того, чтобы наслаждаться ею, но чтобы наслаждаться собой: существование женщины, как абсолютно низшее, раскрывает субстанциональное, сущностное, нерушимое превосходство мужчины; никакого риска.
Так, глупость Дус позволяет Альбану «в некоторой степени воссоздать ощущения античного полубога, женившегося на легендарной Гусыне»[145]. Едва коснувшись Соланж, Косталь превращается в великолепного льва: «Как только они сели рядом, он потрогал бедро девушки (поверх платья), а потом положил руку в центр ее тела, подобно тому как лев придерживает лапой добытый им кусок мяса…»[146] Многочисленным мужчинам, которые каждый день скромно повторяют этот жест в темноте кинозалов, Косталь возвещает, что это «изначальный жест Господа»[147]. Если бы у всех любовников и мужей, обнимающих возлюбленных, перед тем как ими овладеть, было присущее ему чувство величия, им бы ничего не стоило испытать эти мощные превращения. «Он слегка принюхивался к лицу этой женщины, словно лев, который, держа в лапах кусок мяса и раздирая его, время от времени останавливается, чтобы его полизать»[148]. Эта плотоядная гордость – не единственное удовольствие, которое самец получает от самки; она для него предлог, чтобы свободно и, по-прежнему ничем не рискуя, вхолостую испытать собственное сердце. Однажды ночью Косталь даже будет развлекать себя страданием – покуда, пресытившись вкусом своей боли, не примется весело жевать куриную ножку. Такой каприз себе можно позволить лишь изредка. Но есть и другие радости, иногда сильные, иногда утонченные. Например, снисходительность; Косталь снисходит до ответа на некоторые женские письма и порой даже старается; одной вдохновенной крестьяночке он пишет, завершая педантично-ученое рассуждение: «Сомневаюсь, чтобы вы могли понять меня, но это лучше, чем если бы я опустился до вашего уровня»[149]. Иногда ему нравится приводить женщину в соответствие с придуманным им образом: «Я хочу, чтобы вы были для меня чем-то вроде арабского шарфа, который можно завязать как угодно… я не поднял вас до себя, чтобы вы были чем-то отличным от меня»[150]. Он забавляется, придумывая для Соланж несколько приятных воспоминаний. Но особенно он упивается своей щедростью, когда он спит с женщиной: он дарует радость, он дарует покой, тепло, силу, удовольствие – расточаемые богатства так и переполняют его. Сам он ничем не обязан любовницам; часто он им платит, чтобы быть полностью в этом уверенным; но даже когда половой акт совершается на равных, женщина в одностороннем порядке его должница: она ничего не дает, он берет сам. А потому для него совершенно естественно, лишив Соланж девственности, отправить ее в туалет; даже если женщина нежно любима, не может быть и речи о том, чтобы мужчине было за нее неловко; ему дано божественное право быть мужчиной, она же божественным правом обречена возиться с биде и спринцовкой. Гордость Косталя здесь настолько неотличима от хамства, что не вполне понятно, чем он, собственно, отличается от дурно воспитанного коммивояжера.