Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Буксиры замерли в стороне от барж, шесть кораблей; «…омсом…лец», «Ша…тер», «Горня…», «Пограничн… Заполярья», «Кап…тан П…асолов», «Бое…» — читалось на бортах, словно названия передавали морзянкой при плохой связи.
Я прошел с одного буксира на другой и отыскал единственную шлюпку, которую еще можно было спустить на воду; на втором буксире нашлись весла, на третьем — полбочонка вара, чтобы прошпаклевать борта. Обнаружился еще большой кулек окаменевшей соли, и я взял его — мне стало жалко, что соль пропадает; для здешних пресных вод, пресных небес соль казалась чем-то, чего недостает месту, и я бросил ее в ящик на шлюпке.
Вскоре я отплыл, шлюпка была слишком велика, чтобы один человек мог нормально управлять ею, поэтому я просто выгреб на середину реки и вверился течению; шлюпка осела, заново напитавшись водой, и река понесла меня прочь от старых буксиров, от бакенов на берегу, развернула передо мной холмы за поворотом русла; уклон земли влек ее воды к Ледовитому океану, и я плыл в этом же тяготении; стояло безветрие, и времени тоже не было — река стала временем, и время неуклонно стремилось к устью.
Так миновали дни; голые холмы, безлюдье, тишина, мерное струение воды, убаюкивающее, приучающее, что все в мире спокойно, безмятежно, плавно. Я размечал календарь плавания затесами на весле, но потом уронил его в воду, и оно уплыло; питался я совсем мало — я не двигался, не тратил энергии, и аппетит пропал; иногда мне казалось, что я скоро стану эфирным, прозрачным или превращусь в молодого водяного; рыбы смотрели на меня из воды, пристраивались в кильватер к шлюпке, словно ждали этого превращения. Двухметровая щука провожала меня некоторое время — щуки живут сотни лет, и она, наверное, помнила людей — рыбаков, матросов; потом она отвалила в сторону, и я снова видел только воду и холмы.
Поэтому, когда я заметил остатки моста — реку когда-то пересекала вторая ветка железной дороги, ее тянули к будущему поселку в тундре, который так и не построили, — я сначала не узнал их, точнее, не принял взглядом. Я видел что-то нелепое, непонятное, ненужное, негармоничное, какую-то ошибку; так, наверное, звери смотрят на построенное человеком.
На отмелях, где течение не так сильно даже в половодье, стояли наполненные землей и камнями ряжи, похожие на срубы изб; а на левом берегу возвышались конусы чумов, в сущности — увеличенные шапки кочевников, отрицающие идею дома: где бросил шапку, там и очаг. Вокруг были голые сопки, и чумы попадали в их линии, как волна повторяет волну.
Я причалил к берегу ближе к кочевью. В ложбине под боком железнодорожной насыпи стояли паровозы и вагоны. Вероятно, их бросили, когда на ветке смыло мосты, теперь они ржавели, уходя в тундровую почву; и, что странно лишь на первый взгляд, именно паровозы, а не чумы казались здесь хронологической неточностью.
Паровозы стояли, как сломавшиеся механические машины времени, они и были таковыми для других мест, где железная дорога действительно ускоряла время, открывала ему сквозной ход, где паровоз на самом деле встречали как символ наступившего будущего, где рельсы, семафоры и вокзалы сопрягали разрозненные времена большой страны в нечто общее для всех. Но здесь, среди тундры, эти механизмы не сработали или сработали вхолостую; здесь до сих пор длилось время-до-паровозов, время-до-чего-бы-то-ни-было; и я вспомнил паровоз из сна — тут был его тупик, конец его пути, и тундра, равнодушная к громоздкой машине, простиралась спокойно и цельно, не зная деления на стороны света.
Около чумов на ошкуренных шестах висели куски мяса; дым от костра, разведенного из мокрого тальника, — повсюду был этот дым, его было больше, чем нужно, чтобы закоптить мясо, отогнать гнус и мошку; казалось, это затем, что люди должны до седины пропитаться дымом, научиться волей останавливать истечение слез или вовсе утратить способность плакать; ветер налетал равномерными порывами, и в такт ему под сырыми ветвями, из которых, пенясь, вытекал вскипающий сок, вспыхивали алым угли.
Неподалеку от чумов паслись олени; они ходили вокруг шеста, двести или триста голов — их действительно нужно было считать по головам, потому что ниже шей их тела сливались в одно многоногое тело, и каждая спина была лишь как выпирающий мускул; их шаг был схож с течением воды в водовороте. Олени ходили у шеста, чтобы их не мучил гнус; пастух направил вожака, и стадо следовало за ним. Я представил, как это выглядит с высоты, и понял, что вижу часы, часы без делений; шест был единственной вертикальной метой на десятки километров, и вокруг него, не отбрасывающего тени под пасмурным небом, текли времена года, измеряемые ростом оленьих рогов.
Люди появились внезапно — выступили из-за чумов; кочевой род не смешивал кровей с чужаками, и они были очень схожи, будто один человек в разные возрасты жизни, двуполое существо в обликах младенца, девушки, мужчины, старика, старухи; один человек — или все как один; с лицами цвета чая, в одежде, соединявшей ткань и оленьи шкуры, они словно самой жизнью совершали обряд отождествления с животными, и я, вероятно, казался им ущербным — во мне не было животной половины.
Увидев, что я один, меня пригласили к огню, угостили вареной олениной; не было ни отторжения, ни интереса. Меня спросили, нет ли у меня соли; я принес со шлюпки кулек — и люди вдруг переменились, обступили меня; в здешнем невещественном мире я ощутил соль как силу костей, силу того твердого, что есть в человеке, и кочевой народ ощущал это так же; теперь я мог спрашивать — мы стали близки, соединены этой солью, и я спросил, помнят ли они что-нибудь о том, как на реке в первый раз появились баржи, люди — в первый раз много-много лет тому назад.
Мне рассказали историю каравана барж — не как миф, не как легенду о плавучих речных домах, но меня не оставляло ощущение, что человек говорит как бы с дальнего берега, и не потому, что он в принципе бесстрастен, а потому, что предмет рассказа воспринимается им как явление природы или явление настолько чужеродного мира, что мир природы, может быть, ему и ближе.
Голос деда, видевшего на апрельской реке после ледохода баржи, полные людей, но не понявшего, что происходит, управлял голосовыми связками внука; тому предку-кочевнику, стоявшему на берегу, наверное, казалось — в переложении на его понимание, — что это плывут ковчеги, целые миры, содержащие в себе абсолют законосообразности, и если одни люди сбрасывают других, ослабевших, в воду, то это и есть настоящие, истинные законы этих миров, это и есть их правда; так, наверное, если бы Колумбовы сотоварищи по странствию все хромали, в воображении аборигенов воздвиглась бы страна-за-морем, страна хромцов. Да и что мог человек, выросший там, где когда-то стариков оставляли умирать, если род уходит на новое кочевье, — что он мог внутренне возразить тем, кто выбрасывал ослабевших за борт? Но я вошел внутрь взгляда рассказывающего, как входят в комнату с широким окном, и смотрел изнутри этого взгляда — но собственным зрением, узнающим то, что не мог распознать мой невольный проводник.
Баржи причалили к большому острову посреди реки — так было удобнее капитанам буксиров; людей высадили на этот остров, на длинную отмель, где не было ничего, кроме плавника — обкатанных водой древесных стволов; был солнечный, теплый день, и заключенные, хотя охрана и стреляла, бросились в реку купаться. Вода помутнела от грязи, когда в нее вошли несколько тысяч человек, по реке плыли остатки одежды, сопревшей в тесноте трюмов, где люди стояли плечом к плечу; ледяная вода студила тело, и люди вскоре бросались обратно на берег, бегали по песку, обнимаясь, сбиваясь в кучи, чтобы согреться. Вода — талая вода вчерашних снегов, вода обновления, вода новой жизни — смыла долгий путь, смыла ржавчину и нечистоты, солнце играло в волнах так, что думалось — вот-вот появится рыба метать икру на отмелях; но солнечный свет был краток, краток нарождающийся день, и те немногие, кто был еще в силах рискнуть жизнью, — бросались в воду, цеплялись за проплывающие деревья, за облепленные водорослями, илом глыбы донного льда, всплывшие и влекомые течением; охрана стреляла, тугой холодеющий воздух хлестко бил по барабанным перепонкам, ноздри будоражил дым пороха, въедливый, острый.