Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я? – Фома аж привстал. – Да ты ж в «Чайке» сам у меня как гиря на руке повис, если бы не ты, то я давно бы уж с ним, гадом…
– Ну да, ты бы с ним разобрался по полной. При помощи ножа. А если разбираться погодить, а? Сначала просто поговорить?
– А я разве с ним там, в «Чайке», не разговаривал? Что он мне ответил?
Мещерский помнил. Герман Либлинг сравнил сестру Фомы с крысой.
Белая крыса на ступеньках…
Скомканная бумага…
Блюдце…
На белом фарфоровом блюдце бармен подал им счет здесь, в баре погрузившегося во мрак кинотеатра. Мещерский смотрел на белый диск.
– И все-таки стоит поговорить с Германом. Хотя бы попытаться. Он ведь тоже зачем-то вернулся сюда, в город. Тебе разве не хотелось бы узнать зачем?
Фома покачал головой. Лицо его ожесточилось.
– А что, если все-таки покойный свидетель Полуэктов тогда отказался от своих показаний насчет него вовсе не потому, что его деньгами замазали? – продолжал Мещерский. – Может, он действительно ошибся тогда сгоряча, а потом пытался исправить свою ошибку? А вдруг он и правда видел тогда, в парке, кого-то другого?
– Почему тебе так хочется уверить меня в том, что это не Герман убил?
– Мне ничего не хочется, просто я пытаюсь…
– Все дело в том, что он тебе понравился, – сказал Фома. – Сильное он производит впечатление, правда? Никогда по виду не скажешь, что такой вот может… А он все может, все, что угодно, и даже хуже, ясно тебе? Мне ли это не знать?
Мещерский едва не ответил: «Конечно, ведь вы были такими друзьями когда-то», но вовремя прикусил язык.
Не было света в тот вечер и в квартире Шубиных. Всеволод Шубин приехал домой из администрации поздно. Он охрип от ругани по телефону с дирекцией энергоподстанции – там уверяли, что «устраняют последствия аварии, но электричество дадут не раньше утра». В спальне на столике рядом с супружеской кроватью горела «походная» лампа, еще в оные времена купленная Юлией Шубиной в немецком супермаркете в областном центре. Сама Юлия сидела возле этого единственного источника света с таким видом, словно она поддерживает священный огонь. Шубин, не раздеваясь, прошел в спальню и выложил на подушку фотографии – те самые.
– Вот, взгляни.
Она взглянула.
– Это… о боже… я тебе все объясню, Сева. Я все хотела тебе об этом сказать, но не знала, как ты это воспримешь. Я все тебе объясню. Это все началось почти случайно, как игра, как развлечение, а потом… А кто же это нас снимал там? Какие же мы… какие у нас тут жуткие лица…
– Объяснишь все потом. – Шубин сел рядом с ней. – Лучше скажи мне, как ты себя чувствуешь.
– Хорошо. Я в полном порядке.
– Я вот что подумал, Юля. Может, тебе стоит куда-нибудь поехать сейчас? Отдохнуть? Можно за границу – ты вот все в Грецию хотела, помнишь?
– В Грецию мы с тобой в отпуск собирались вместе. – Юлия держала фото. – Ты правда не хочешь, чтобы я тебе объяснила?
– В отпуск, видимо, в ближайшее время мне уйти не удастся. – Шубин, казалось, не обратил внимания на ее вопрос. – А тебе надо отдохнуть, я очень беспокоюсь за тебя, Юля. Ты единственный и самый родной мой человек, и я просто не могу не думать о том, как ты…
– Как мы, – поправила Юлия, – как ты, да я, да мы с тобой… Ах, Севка… Эти фотки, кем бы они там ни были сделаны, – мерзость. А то, что было там, в салоне, – это просто наша бабья дурость. Ах, какая же дурость, блажь… Только теперь я это поняла. Но все это теперь уже не имеет ровно никакого значения, потому что… Одним словом, теперь все уже в прошлом, Сева. А уехать я не могу. Без тебя не могу. Я не хочу, я просто не должна расставаться с тобой сейчас.
Шубин вздохнул и обнял ее за плечи.
– Свет скоро дадут? – шепнула она, прижимаясь к нему щекой.
– Не знаю.
– Мэр города и не знаешь?
А на другом конце города, в темном доме за высоким забором, при карманном фонарике на кухне было совсем другое «светопредставление» и совсем другой супружеский разговор. Илья Ильич Костоглазов, явившийся домой со службы тоже поздно, потрясал этим самым зажатым в кулаке фонариком, направляя его то в лицо жены Марины Андреевны, то на разбросанные веером по столешнице фотографии.
– Дура! Да ты понимаешь, что ты наделала с этими своими идиотками? – орал он. – Это ж надо, нашли себе занятие – спиритизм, дьяволопоклонство! Ты соображаешь, что это означает для этого города? Он и так уже с вывихнутым мозгом, этот город, вот уже пятнадцать лет, да еще вы со своими сборищами тайными! Эти снимки – компромат, и еще какой. Получи они огласку, знаешь, что будет? Ах, ты не знаешь, даже не догадываешься? Дура набитая!
– Прекрати на меня орать. – Марина Андреевна, до этого молчавшая, тоже повысила голос. – И отверни фонарь, не на допросе! Привык там у себя.
– Что? Что ты сказала? Дармоедка! Я работаю как вол, обеспечиваю тебя, кормлю, а ты вместо благодарности мне такие вот подлянки устраиваешь? Я из-за тебя, из-за этих вот твоих фокусов спиритических сегодня нарушил служебный долг. Понимаешь ты это? Вынужден был отпустить опасного подозреваемого, который, возможно, виновен…
– Германа Либлинга, брата Кассиопеи? – спросила Марина Андреевна, помня, как у нее на глазах Либлинга вытащили из салона и затолкали в милицейскую машину.
– Я нарушил свой долг, – Костоглазов потряс фонарем у нее перед носом. – Я вынужден был отступить от правил, от закона. И все из-за твоего идиотизма! Ты сейчас же расскажешь мне всю правду – чем вы там занимались в этом салоне с женой Шубина, его секретаршей и эти двумя сучками. Если об этом узнают в городе, то… Тут и так уже котел закипает, да еще это добавится. Ты сейчас же расскажешь мне все, слышишь, ты?
– Может, прикажешь письменные показания дать под присягой? – насмешливо спросила Марина Андреевна.
– Ты как разговариваешь? Как ты смеешь со мной так разговаривать, дрянь, дармоедка? – Костоглазов в ярости хотел было швырнуть на пол фонарик, но пожалел и схватил первое, что попалось ему на глаза, – белое фарфоровое блюдце, стоявшее на кухонной стойке.
Он хлопнул его об пол. Бац! – белые осколки разлетелись по кухне. И что-то словно лопнуло, разлетелось на куски, на осколки, на брызги в самой Марине Андреевне. Она почувствовала, что хочет ответить ему, что не боится и не может, не в состоянии больше терпеть.
– Молчать! – крикнула она так, что стекла в окнах дрогнули. – Заткнись ты, придурок вшивый, или… я тебя сейчас убью!
Костоглазов шагнул к ней, но, увидев ее лицо, ее глаза, слепые от ненависти, замер на месте.
Свет дали утром, но Костоглазовым это было уже до лампочки. Илья Ильич, шарахнув входной дверью на прощанье, убыл на службу. Он и прежде дезертировал с семейных фронтов. В этот день у него было много дел: местные оперативники разыскали всех клиентов магазина на площади – городских пьяниц – и должны были свезти их в прокуратуру для допросов и очных ставок, чтобы попытаться изобличить убийцу Натальи Куприяновой непосредственно в их антиобщественной маргинальной среде. После бесстыдного шантажа с компрометирующими фотографиями со стороны Германа Либлинга это было пока единственное, что можно было предпринять, – так считал разозленный, раздосадованный Илья Ильич.