Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И если родник на Осмон Яйлау пробился к вершине, то и он, Бабур, не должен пасть духом, потерять надежду. И его жизнь, его сила, как этот вот родник, пробьется! Может быть, на вершине поэзии? Или не только поэзии?
…Однажды после полудня, когда погруженный в подобные размышления Бабур сидел у родника на вершине Осмон Яйлау, перед ним появился джигит-чабан с двумя огромными собаками-волкодавами. Обут он был в чарыки[96], на голове белая войлочная шапка-треуголка, отороченная красной каймой. За поясом у него висел большой нож, в руках чабанская палка из иргая[97]. Он молча посмотрел на Бабура, присел к роднику, набрал в горсть воды, попил. Выпрямился, сунул руки под мышки, вытер их о домотканый грубый халат без подкладки.
— Что, джура[98], пожадничал твой шах, что ходишь по горам босый?
«Тыканье» чабана царапнуло Бабура, но сдержанно он спросил:
— Какой это мой шах?
— Да в Дахкате, говорят, находится Бабур. Ты из его людей?
Бабур бродил по горам и долинам в старой одежде, лицом почернел от солнца, но черты лица и руки изобличали в нем человека из знатного рода. Чабан и принял его поэтому за кого-то из приближенных венценосца. Бабур, избегая наговорить лишнего, ответил только:
— Вроде бы так…
Опершись о палку широкой грудью, чабан все глядел испытующе на Бабура, не отставал с расспросами:
— Видно, ты очень предан своему шаху, правда?
Бабур усмехнулся:
— Достаточно, если буду я предан самому себе.
— А шах твой, поди-ка, не благоволит тебе, коль вверг в такое нищенство.
Теперь и Бабур внимательней посмотрел на чабана. Парень как парень, лет двадцати, с щеками, еще не тронутыми как следует бритвой. Но глубоко запавшие глаза полны печали, такие Бабур видел у пятидесятилетних, переживших многое.
— Что это ты так много расспрашиваешь про шаха? У тебя дело к нему?
— Хотел бы с ним повстречаться один на один вот в этих горах…
— А если б встретил… Что спросил бы?
Чабан-джигит зло сощурил глаза:
— Спросил бы, что сделал он с головами моего старшего брата и отца.
— С головами? Бабур? Ты… чей ты?
— Из чаграков я!
Бабур вспомнил скотоводов-чаграков, тюркское племя в андижанских горах. Спросил удивленно:
— И тут есть чаграки?
— Мы бежали сюда из-под Оша. Тогда мне было меньше четырнадцати. Заявился туда Бабур отнимать овец и табуны лошадей. Чабаны сказали в ответ: «Не дадим!» И тогда… Бабур всех убил и увез их отрезанные головы. Пришли мы с матерью и видим: лежат двадцать мертвых. Без голов… По мертвому телу, оказывается, трудно человека узнать. Мать плакала, обнимала то одного мертвого, то другого… чужого…
Страшное видение, что когда-то преследовало его, мучило в снах, снова ожило перед Бабуром. Окровавленный мешок в руках Ахмада Танбала, выкатывающиеся на алые тюльпаны человеческие головы… вот голова с запекшейся кровью на шейном срезе молодого, совсем молодого парня. Бабур содрогнулся: лицо чабана, что стоял рядом, — то самое!
Бабур вскочил с камня, охваченный ужасом. Быстро сказал:
— Ахмад Танбал ваших убил! Ахмад Танбал!
Чабан, отняв от груди посох, подошел поближе:
— Ты… откуда знаешь… видел те головы?
— Да, на яйлау… На гористом пастбище Ахмад Танбал показал. С тех пор прошло вправду шесть лет… Чаграки подняли бунт, убили трех-четырех нукеров. Танбал мстил за них.
— Не Танбал! Люди видели, мне сказали! Отцу моему отрезал голову и унес ее Бабур!
— Люди солгали тебе. Я… знаю точно. Я тоже был тогда подростком. В горы пошел Ахмад Танбал, а я тогда остался в Оше, — торопливо, точно оправдываясь, объяснял Бабур. И эта торопливость, конечно, была подозрительна.
Чабан спросил зло:
— А кто ты такой? Бабур, что ли?
Собаки по голосу хозяина почуяли, что этот чужой опасен. Зарычали, готовые кинуться на Бабура. Невольно Бабур кинул руку к поясу. Но там сейчас не было ни меча, ни кинжала. Он бродил безоружным.
Вот сейчас, показалось, собаки вцепятся в его голые ноги. Страх прошиб его до пят, но в глаза чабана он взглянул прямо и гордо.
— Я Бабур!
Чабан, бросив взгляд на его голые ноги, не поверил.
— Ты… такой?.. Властителей таких не бывает…
— Верно, сейчас я не венценосец. С этим покончено. Сейчас я — поэт Бабур.
На вчерашнем празднике в кишлаке чабан с наслаждением слушал газель Бабура, в конце которой, как обычно, поэт-сочинитель называл себя.
В мире, Бабур, кроме себя, друга душе своей не нашел.
Свыкнись с собой, с жизнью такой — верной любви ты не нашел.
Этот чужак бродит один-одинешенек по горам — и впрямь никого себе не нашел. Чабан крикнул на собак:
— Лежать! Буйнак, Турткуз, лежать!
Успокоив собак, опять обратился к Бабуру:
— Если ты и вправду поэт Бабур, скажи хоть одну из своих песен… я многие знаю, проверю.
Бабур, глядя в землю, задумался на миг, затем поднял голову:
— Ну, эту знаешь? Послушай!
Родной меня не примечает и гонит человек чужой,
Любимая не замечает, преследует ревнивец злой.
Ты лишь добро творить старался, хорошим быть и чистым быть,
Молва Бабура огорчает — ты скверен в памяти людской.
Жар этих строк, боль, с которой Бабур прочитал их, передались чабану, отразились в его глазах.
— Да… вижу… и тебе не легко, поэт… Ну что ж… коль ты говоришь правду, то отца моего убил не Бабур, а Танбал.
— Танбал… Но и я в ответе, джигит, за дела бывших моих беков. Вот… расплачиваюсь сейчас.
Чабан снова бросил взгляд на голые ноги.
— Верить хочу и в эти твои слова! Коль не поверил бы, то за кровь моего отца и брата велел бы вот этим собакам растерзать тебя! Прощай… поэт Бабур!..
Бабур не помнит, как он спустился в тот день с вершины Осмон Яйлау, как добрел до Дахката. Прошлое, злосчастное прошлое венценосца, с неизбежными несправедливостью, кровью и грязью, преследовало его. Жестокость творили беки, но люди припишут ее ему. И совесть, как страшные чабанские собаки, рычала на Бабура и кусала его сердце.
Как успокоить совесть?
А в Дахкате его