Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О, дни позора и печали,
о, неужели даже мы
людской тоски не исчерпали
в беззвездных топях Колымы.
В декабре 75-го года в Ленинграде мы узнали, что Ольга Берггольц умерла. И начали с друзьями — своими сверстниками — вспоминать по строфам эти стихи. А для молодых они просто не существовали или почти ничего не значили…
Не муки, это не новое — их человечество с древности переносило достаточно, а именно «н_а_х_о_д_и_л_и о_п_р_а_в_д_а_н_ь_я» и «ш_е_п_т_а_л_и: р_о_д_и_н_а, н_а_р_о_д».
В июне 56-го года было собрание в Союзе писателей. О состоянии культуры в странах народной демократии. Начал Назым Хикмет, как всегда, очень интересно. Потом слово предоставили Ольге Берггольц.
Издали на трибуне показалась она мне красивой и необычной. Говорила по-домашнему, не ораторски, слушали ее в мертвой тишине. «Вот сейчас все ищут автора или авторов теории бесконфликтности. Я вам напомню, откуда все пошло». И почти без комментариев она прочитала выдержки из постановлений ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград», о кинофильме «Большая жизнь», отрывки из речей Жданова (1946–1948 гг.). В зале порой раздавался смех — подавленный смех; в самом деле, очень было бы смешно, если бы совсем недавно не было так страшно. Говорила Берггольц и о лагерях. Чувствовалась какая-то предельная точка личного волнения.
Вскоре после этого вечера мы познакомились. Была она после очередного тяжкого запоя, лежала, читала стихи, много рассказывала. Тогда я впервые узнала, что Лесючевский, директор издательства «Советский писатель», автор доноса на поэта Бориса Корнилова, первого мужа Ольги Федоровны, погибшего в 1937 году.
Рядом, вблизи, она была не так хороша, как на трибуне, но чем-то ближе, милее.
Ольга Берггольц — обнаженное человеческое страдание, горе. Как будто без кожи. И хоть и безмерно больно каждый раз видеть ее пьяной, но как же иначе спастись ей от прошлого, от воспоминаний, от одиночества.
Ее стихи, дневники, рассказы — таким для меня стал другой путь на «тот свет».
Был и еще путь к лагерям, к правде о прошлом — путь, который стал всеобщим.
Летом 55-го года Лев впервые приехал в Жуковку. Со своим огромным черным портфелем, из которого всегда доставались какие-нибудь интересные книги, газеты, статьи. Прочел только что полученное письмо от друга по шарашке Александра Солженицына. Тот был тогда в Средней Азии, в ссылке после заключения. Писал о болезни, о желании остаться там, в деревне, где он учительствовал. Сразу почувствовался незаурядный человек и усталый; начало письма было проникнуто едва ли не восточной резиньяцией.
В 56-м году он приехал в Москву, был у нас в редакции вместе с Левой на октябрьском вечере. Потом поселился на станции Торфопродукт, там тоже учительствовал; мы с Левой мыкались в поисках жилища, он звал нас к себе.
Мы встречались в течение восемнадцати лет (1956–1974), сближались и расходились.
Потребуйся ему и сегодня моя помощь, как бы далеко ни разошлись наши пути, я бы сделала для него все, что могла.
Пишу я здесь только о том, как для меня открывались пути на «тот свет».
О том, что Александр Исаевич пишет, я узнала года через три после знакомства.
Весной 61-го года он привез нам рассказ. Мелким-мелким шрифтом, на слепой машинке, через один интервал, на обеих сторонах листа. Наверху было написано «ЗЕКА Щ 854». Сейчас это всемирно известное произведение. Я стараюсь — хоть и трудно — воспроизвести прошлогодние ощущения без всего того, что наслоилось после.
Читать было страшно. Очень. Тогда я вообще ничего не думала об авторе, о таланте, о литературе. Мысль только одна: как сделать, чтобы люди это прочитали? Перепечатывать? Но ведь это очень опасно. И он сам не хочет, он конспиратор.
Летом он приехал к нам на дачу. Прочли наши друзья. Лев Осповат был тем первым человеком, который сказал: «Гениально!» Составили маленький список — кому показать. Из писателей. Как-то все не удавалось. Лидия Корнеевна не могла читать такой слепой шрифт. Ивановых не было в Москве, с Тендряковым мы не виделись. К Твардовскому не было прямых подступов.
Солженицын вновь приехал в ноябре 61-го года, сразу после XXII съезда; мы только что вернулись с Кавказа и стали его уговаривать отдать повесть в «Новый мир», не надеясь на публикацию. Лев сначала хотел через Марьямова, а я настаивала, чтобы через Асю Берзер. И прямо Твардовскому. Я и отнесла Асе с просьбой — только лично Твардовскому. Шел мокрый снег. Я кратко объяснила, в чем дело. Она безнадежно посмотрела — «После съезда хлынул целый поток таких рукописей, боюсь, что в журнале не появится ни строки». Прошло месяца полтора. Твардовский то уезжал, то был очень занят. Сама Ася «ничего подобного не читала», но полагала, как мы все, что публикация невозможна.
В воскресенье в 8 часов утра — звонок. Ася предупреждает, что будет звонить Твардовский, он прочитал, потрясен. Долго говорил с Левой, сказал, что вызовет автора.
Вокруг этой истории сразу же был создан миф, обраставший все новыми деталями. Маршак, например, говорил, что эту повесть Твардовский извлек из самотека. Между тем рукопись была у нас полгода. И мы вдвоем, Лева, конечно, в большей мере, уговорили А. И. Солженицына отдать ее в «Новый мир».
На подаренном нам оттиске надпись: «Дорогим друзьям Рае и Леве, начавшим столь непредвиденное движение этой повести. Ноябрь, 1962 г.».
А какую фамилию написать? Лева написал на рукописи «А. Рязанский».
Борьбу за повесть Твардовский провел блестяще. Собрал писательские отзывы — Оренбурга, Чуковского, Маршака, Федина. Все послал в ЦК. В рукописи кое-что редактировали, но очень мало. Решения ждали долго, а тем временем рассказ прочли многие московские литераторы. Эта известность очень беспокоила «Новый мир» и автора. Наш экземпляр был заперт в редакционном сейфе.
За свою жизнь я не помню равного литературного события. Еще до публикации один писатель за другим говорили — после такого нельзя писать, как раньше.
Повесть напечатали, и все люди, все грамотные могли узнать, как это было на том свете. И что, может быть, еще важнее, как на этом свете. Потому что это был рассказ не только о лагерях. Мы прочитали не только о том, как жили заключенные, но и о том, как жили мы.
В отличие от других «лагерных» произведений, которых становилось все больше, «Один день Ивана Денисовича» будил не только чувство вины перед арестантами, но и нечто более глубокое — чувство исторической вины перед крестьянином.
Почему же все эти пути я проделала так поздно, когда уже начали