Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бураков говорил срывающимся от волнения голосом, торопливо, словно боясь, что его перебьют. Наконец, он надел очки и застенчиво улыбнулся:
– Что со мной сегодня? Знаете, Леша, я об этом почти не говорю. Наверное, природа так раскрепощающе действует?
– Природа и коньяк. И длинное теплое лето впереди.
– А вы – благодарный слушатель. Я вас, наверное, совсем умучил?
Прохошин не ответил. Он был очень взволнован.
– Что ж, Гнат Саввич, откровенность за откровенность. Я попытаюсь дополнить ваши мысли… не своими, но мне близкими. Вот послушайте…
– Россия – несчастная и странная мать, начал Алексей почти нараспев, словно читая монолог из древней пьесы. – Обворожительная и жестокая красавица, ты бесконечно любима, более всех краев на земле. Ты влечешь и не отпускаешь. И ты питаешься своими гениями, как будто бы требуя от них платы за то, что они рождены тобой. Если твой гений живет дольше назначенного тобой – он становится нелеп, с ним чтото происходит. Он уже едва ли не предатель какого-то далеко идущего замысла, рассчитанного на многие поколения. Он – эпизод, пешка, былинка во вневременном действе. Он отдается на заклание какому-то вселенскому капризу, в котором недостает логики, в котором чуется чисто женское желание доказать кому-то что-то любой ценой.
Мать-Россия любит эффекты. Те, кто заслужил звание ее детей, должны быть юными. Старые дети – ущерб матери-кокетке. Она старается держать их подальше от себя…
Знавал я одного такого человека, Гнат Саввич. Это его слова.
Он говорил еще, что мысли, приходящие в самом продуктивном возрасте – наш пик, во время которого главное – не пролениться. Для некоторых – это и приоткрытый занавес, преддверие, предчувствие иной жизни. Сильные вдохновляются и стараются воплотить угаданное. Кто послабей – погружаются в бездействие, полагая, что привидевшиеся высоты доступны лишь в ином мире.
Этот человек говорил, что важно уловить момент пика еще и потому, что он – первое предчувствие и последняя подсказка перед началом старости, предупреждение о том, что жизнь еще можно спасти, что тебе – если б не комплексы, ошибки и странная добровольная подавленность – доступно все: самое-самое. И только потому, – и этого достаточно, – что ты – человек… Красивые мысли? Но лучше бы их вовсе не знать…
– Вы говорите страшные вещи, Леша. Но что-то в них есть… Какая-то дьявольская притягательность, – проговорил Бураков.
– Они искренни.
– Кто же этот загадочный мыслитель, Леша?
– Точильщик ножей в одном маленьком городке на Украине. Я с ним виделся каждое лето, когда приезжал к бабке. Он умер совсем недавно – потому все так свежо в памяти. До войны он был скрипачом в местном театре, на фронте получил артрит обеих кистей. В город вернулся в пятьдесят шестом, и тех пор работал точильщиком. Благоприобретенная специальность, как я теперь понимаю. С ним случился какой-то сдвиг, и он все время разговаривал вслух. Мы детьми собирались у его сказочного станочка и сквозь искры смотрели на могучую фигуру в фартуке. За скрежетом его слова было не расслышать, но мы терпеливо ждали перерывов, когда он, ни к кому не обращаясь, продолжал говорить. Обо всем на свете. Наш ходячий университет… Не знаю, кто его пить научил… Ну ладно, теперь уж я вас «умучил», Гнат Саввич. Может, спать?
– Давайте, Лешенька. Ваше здоровье!
Они выпили остатки коньяка, чрезвычайно вежливо попрощались и разошлись по палаткам.
Прохошин долго не мог уснуть. Ему отчего-то мерещился кентавр. «Целящийся в невидимое», – додумывал засыпающий гуманитарий, чувствуя тревожное томление, будто звал его кто-то далекий и сильный, вдруг попавший в беду и ждущий помощи именно от него, Прохошина. Алексей сквозь полусон страстно желал расслышать этот голос. Ему казалось, что это продирается сквозь немыслимые чащи его спаситель – неразгаданное призвание.
Уже светало, когда в небытие отступили легионы кумиров и кумирчиков, мыслей и мыслишек, надежд и воспоминаний. Прохошин засыпал. И уже в полусне ему вдруг снова стали вспоминаться надписи в учебных аудиториях: «Какое чертово созданье придумало книгоизданье?»…
А дождь продолжал назойливо шелестеть по кустам, барабанить по тенту над безжизненным кострищем, по крышам палаток, по дну перевернутой байдарки. Вздыхал, ворочаясь на непривычном ложе, Бураков. Две осторожные мышки доедали остатки ночной трапезы. Прохошин, засыпая, смирился с мыслью, что проспит долго и поэтому вынужден будет прервать свой маршрут где-нибудь в Тучково.
Еще был жив Брежнев, и других, кромешных, тревог, никто из радостно уснувших вдоль Москва-реки, даже представить себе не мог.
Есть зрелище, более величественное, чем море – это небо. Есть зрелище, более величественное, чем небо, – это глубины души человеческой…
Виктор Гюго
Мы условились, что не станем склонять друг друга в свою веру, будем сдержанными и предельно терпимыми. В силу вашего возраста – а нам, как оказалось, к моменту нашего разговора исполнилось по 27 лет – не будем изображать из себя умудренного богослова с одной стороны и специалиста по истории религии с другой. Будем сами собой, как есть, с нашими знаниями, полученными в Одесской духовной семинарии и Московском университете, оба со своими «белыми пятнами». Мы часто забывали об этом уговоре, но в общем придерживались его. Что касается «белых пятен», то встреча эта заставила меня по мере возможности обратиться к истории некоторых из затронутых нами вопросов, потому размышления «после» в немалой степени более насыщены информационной плотью, чем рассуждения «во время».
Я испытывал некоторую неловкость поначалу, называя его отцом Василием и на «вы». Так обращалась к нему моя богомольная бабушка. Но он скоро понял, что это несколько сковывает меня, и предложил перейти на «ты», для удобства общения.
Пришел он к бабушке, «активистке» его прихода, по какому-то делу. Она передала ему пакет с поясами, на которых были написаны тексты молитв. Пояса она привезла из Москвы, куда она ездила в гости к сыну, моему отцу. Чтобы проводить ее, я и напросился в командировку – готовить материал о комсомольско-молодежной бригаде заводика, расположенного неподалеку от бабушкиного дома. Но вот сижу со священником-ровесником, наслышанным от бабушки о внуке-журналисте и потому задержавшимся при уходе. И беседа наша тянется уже часов шесть…
Мы сидели в крохотной комнатке, где когда-то родились и мой отец, и его братья-сестры, куда вернулся с фронта четырежды раненный дед. Тут же, рядом с этим домиком, он и умер, накачивая шину на колесе своей грузчицкой тачки. Был здоровяком с косой саженью в плечах, но сердце оказалось измученным водкой.
Когда-то на столе, за которым мы сидели, спала моя крохотная тетя – младшая сестра отца. А сам он в это время под столом – больше было негде – готовил уроки при свете лампочки, прикрученной к ножке. Тут же неподалеку невестилась старшая сестра его, тетя Нина. Теперь она известная ковровщица, кавалер многих орденов, депутат местного Совета. Она часто спорит с бабушкой о религии, горячится, но аргументов ей недостает, и потому бабушка, тоже не ахти какой спорщик, как правило, победоносно-снисходительна – ничем: мол, меня не собьешь.