Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– За что это он вас? – спросил меня человек из табора. Одет он был в невообразимо поношенное тряпьё. Крепкого сложения, лицо вытянутое, загорелое. В руке оборванец сжимал увесистую дубовую палку. Голос у него был хриплый и грубый, как у всех, кто живёт на открытом воздухе. – Этот тип вас ударил, – повторил он. – За что он вас пнул?
– Он сам напросился, – буркнула Генриетта.
– Напросился? Как напросился? – не понял человек из табора.
– Так. Сам просил, чтобы тот его ударил. Дал ему за это монету.
Оборванец, казалось, был в недоумении.
– Послушайте, господин, – пробормотал он, – коль вы собираете пинки – так я могу постараться для вас за полцены.
– Он застал меня врасплох, – объяснил я.
– А чего вы ещё хотели от этого типа – как-никак вы сбили с него шляпу, – усмехнулась девица.
К этому моменту я наконец смог выпрямиться, используя дубовую балку перелаза как подспорье. Процитировав несколько строк китайского поэта Ло Тунана, говорившего, что сколь ни силён был удар, всегда можно представить удар того хуже, я огляделся в поисках пальто, однако его нигде не было видно.
– Генриетта, – спросил я, – что ты сделала с моим пальто?
– Эй, господин, полегче насчёт Генриетты, слышите? – вспылил вдруг оборванец из табора. – Эта женщина – моя жена. Кто дал вам право звать её Генриеттой?!
Я поспешил уверить ревнивца, что в мыслях не имел ничего непочтительного или оскорбительного для его супруги.
– Я-то полагал, будто она всего лишь девица из тех, что на всё горазды, – сказал я, – а обычаи кочевого народа всегда были для меня священны.
– Начисто рехнулся, – пробормотала Генриетта.
– Как-нибудь я бы мог прийти в ваш табор в лощине и прочесть вам книгу наставника, посвящённую вашему кочевому народу.
– Какому ещё кочевому народу? – проворчал мужчина.
Я. Кочевым народом называют цыган.
Мужчина. Мы-то не цыгане.
Я. А кто же вы тогда?
Мужчина. Сезонные рабочие.
Я (Генриетте). Как же тогда ты поняла всё, что я говорил тебе про цыган?
Генриетта. Ничегошеньки я не поняла.
Я ещё раз спросил про своё пальто, и тут выяснилось, что, прежде чем вызвать на поединок краснорожего булочника с родинкой над левой бровью, я взял да и повесил пальто на облучок фургона. Пожав плечами, я процитировал стих Атара Ферид-ад-Дина, где говорится, что важней сохранить свою шкуру, чем свою одежду, и, поклонившись на прощание человеку из лощины и его жене, тронулся обратно по направлению к старинной деревушке Свайнхерст, надеясь, что там мне посчастливится купить какое-нибудь поношенное пальто, – тогда я мог бы отправиться на станцию и сесть на первый же поезд, идущий в Лондон. Не без удивления я обратил внимание на то, что по дороге на станцию, за мной, в некотором отдалении, следовала толпа местных жителей. Во главе её я разглядел человека в лоснящемся сюртуке и того чудика, что норовил укрыться от меня за напольными часами в харчевне. Пару раз я поворачивал обратно и шёл им навстречу в надежде разговорить их и получить хоть какие-то объяснения происходящего, однако каждый раз при моём приближении толпа рассыпалась и люди поспешно поворачивались спиной, делая вид, что спешат по своим делам. Только деревенский констебль решился подойти ко мне, и мы вместе с ним дошли до станции. По дороге я рассказывал ему о Яноше Хуньяди[48], известном также как Корвин, то есть «подобный ворону», и о том, что произошло во время войны между ним и султаном Мехмедом II, взявшим Константинополь, до введения христианства больше известный как Византия. Так мы с констеблем дошли до самой станции, я сел в купе, достал из кармана бумагу и стал записывать всё случившееся со мной в этот день: я считал своим долгом засвидетельствовать, сколь нелегко в наши дни следовать примеру наставника. Покуда поезд стоял, я слышал, как констебль беседует с начальником станции – статным, в меру полным человеком, с пунцовым галстуком на шее. Констебль рассказывал ему историю моих приключений в старинной английской деревушке Свайнхерст.
– И ведь подумать только – он джентльмен, – говорил констебль, – живёт, поди, в большом доме в самом центре Лондона.
– Подозреваю, что это очень большой дом[49]. Конечно, если власти ещё заботятся о подданных Её Величества, – с этими словами начальник станции взмахнул своим флажком, и поезд тронулся.
1918
Мой приятель Лионель д’Акр жил в Париже на авеню Ваграм, в том небольшом доме с чугунной оградой и зелёной лужайкой спереди, что стоит по левую сторону улицы, если идти от Триумфальной арки. По-моему, он стоял там задолго до того, как была проложена сама авеню Ваграм, поскольку его серые черепицы поросли лишайником, а стены выцвели от старости и покрылись плесенью. Со стороны улицы дом кажется небольшим – пять окон по фасаду, если мне не изменяет память, – но он продолговат, и при этом всю его заднюю часть занимает одна большая вытянутая комната. Здесь, в этой комнате, д’Акр поместил свою замечательную библиотеку оккультной литературы и коллекцию диковинных старинных вещей, которую он собирал ради собственного удовольствия и ради развлечения своих друзей. Богач, человек утончённых и эксцентричных вкусов, он потратил значительную часть своей жизни и состояния на создание совершенно уникального частного собрания талмудических, каббалистических и магических сочинений, по большей части редчайших и бесценных. Особенно привлекало его всё непостижимое и чудовищное, и, как я слышал, его эксперименты в области неведомого переходили все границы благопристойности и приличия. Друзьям-англичанам он никогда не рассказывал об этих своих увлечениях, придерживаясь тона учёного и коллекционера-знатока, но один француз, чьи вкусы имели сходную направленность, уверял меня, что в этой просторной и высокой комнате, среди книг его библиотеки и диковинок музея, справлялись самые непотребные обряды чёрной мессы.
Внешность д’Акра с достаточной наглядностью свидетельствовала о том, что к этим тайнам психики он питал не духовный, а сугубо интеллектуальный интерес. В его полном лице не было ни намёка на аскетичность, зато огромный купол черепа, который круто вздымался над оборкой редеющих локонов, как снежная вершина над кромкой елового леса, говорил о мощном интеллекте. Познания явно преобладали у него над мудростью, а сила способностей – над силой характера. Его маленькие, глубоко посаженные глаза, живые и блестящие, искрились умом и жадным любопытством к жизни, но это были глаза сластолюбца и самовлюблённого индивидуалиста. Впрочем, хватит о нём: бедняги уже нет в живых – он умер в тот блаженный миг, когда окончательно уверовал, что наконец-то открыл эликсир жизни. Речь у нас пойдёт не о его сложной натуре, а об одном чрезвычайно странном и необъяснимом случае, который произошёл, когда я гостил у него ранней весной 1882 года.