Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Побудем тут чуть-чуть, дядя?
– Давай. Опять эти шипы! – И он сделал резкое движение, порвав при этом пижамные штаны; на белой, молочного цвета, ноге осталась тонкая, как нарисованная, красная черточка. – Я все-таки прыгну. Ты со мной, Микель?
Полиция, «скорая помощь», мигалки, дядя – все растворилось в тумане по дороге в больницу. Через два дня его, на вид уже достаточно умиротворенного, положили в психиатрическую клинику «Бельэсгуард». Я стал там его навещать. Он рассказал мне много нового и о себе, и о тех событиях в нашей семье, которые все остальные пытались скрыть навсегда. И тогда я понял, что дядя Маурисий не сумасшедший: у него просто-напросто слишком хорошая память.
– Мать позвонила мне в Оксфорд. Я как раз закончил работу с Мартином Эмисом в тот самый день.
– Это же было твое первое интервью, правда?
– Да. Первое. Сейчас бы я его провел совсем по-другому. – Микель поднял руку. Ему не хотелось, чтобы Жулия его прерывала. – Мне было особенно жаль, что, когда я приехал в клинику, дядя уже лежал в морге. Саманта молча отдала мне портфель, полный бесполезных вещей, принадлежавших дяде. Я с болью понял, что всех абиссинских львов выкинули в мусорное ведро. В портфеле была тетрадь в черной обложке, принадлежавшая прабабушке Пилар. А я не видел, как умер дядя. Он умер в одиночестве, вдали от своего Микеля, вдали от меня, вдали от дома. Не думаю, что когда-нибудь смогу себе это простить. Тогда прошло уже два месяца с тех пор, как нам пришлось уехать из дома Женсана. Мы с матерью ненадолго поселились в квартире, в Фейшесе, и я тогда уже начал работать в «Журнале». Работу мне нашел Болос. Он начал подниматься по карьерной лестнице в социалистической партии и отдаляться от свойственного мне непрактичного отношения к жизни. Но мы оставались друзьями: он все еще думал обо мне и нашел мне работу, бедняга Болос.
– Это он привел тебя в «Журнал»?
– Да. Он был одним из основателей «Журнала».
Жулия об этом не знала. Она украдкой поглядела на мою тарелку, на которой все еще лежал огромный кусок мяса.
– Значит, ты работаешь в «Журнале» с восьмидесятых годов.
– Да. С того самого года, когда дядя попал в больницу и умер. С того года, когда мы лишились дома.
– Знаешь что, Микель?
– Не знаю.
– Все, что ты мне рассказываешь, я представляю себе так, как будто это произошло здесь, в этом доме.
– Но ведь это же ресторан.
– Ну ты меня понимаешь.
– Нет. Не понимаю.
– Ведь это же был ваш дом, правда?
– Я тебе уже говорил, что нет, Жулия.
И чтобы переключить ее внимание на что-нибудь другое, Микель начал рассказывать о Жемме, потому что мне постоянно казалось, что я совсем недавно развелся с Жеммой и еще не начал жить по-настоящему. Поэтому грусть стала моим привычным состоянием, и когда происходило нечто для меня неприятное, то вместо того, чтобы разозлиться, я грустил. И мать начала намекать мне, что все можно начать сначала, и во время ужина, когда я был дома, говорила мне нежно, но настойчиво, что нужно найти себе жену, завести семью, подумать о том, что жизнь продолжается… А Микель молчал или переводил разговор на другую тему и спрашивал о дяде и о том, когда мы сможем его навещать без ограничений, и мать опускала взгляд и боролась с искушением подумать, зачем же умер тот, первый Микель, если этому Микелю, моему второму сыну, похоже, совсем не хочется жить? Чтобы скрыться из дома и от материнского взгляда, я предался жизни, к которой приучила меня Жемма и к которой подготовил дядя, когда рассказывал мне о Мендельсоне и Аузиасе Марке, как бы невзначай, но с сияющими глазами. Я стал появляться с несколько неприкаянным видом на всех вернисажах, которые проводились в эти месяцы, и во всех концертных залах, где можно было забыться под звуки какой-нибудь музыки, способной приглушить мою боль. Но меня преследовал призрак Жеммы. Я узнавал ее в смехе, жестах и взглядах всех женщин, разглядывавших картины или пришедших на концерт. Мне осточертело делать вид, что я знаю людей, которые со мной здоровались, хотя я понятия не имел почему; улыбаться незнакомым лицам, которым я был, оказывается, знаком, скорее всего удивленным тому, что видят меня без Жеммы; смотреть украдкой на девушку, исчезнувшую за колонной кафетерия Дворца музыки, потому что мне показалось, что это Жемма; пить виски и задавать себе вопрос, смогу ли я достойно перенести первую случайную встречу с Жеммой; слушать Шумана и Скрябина, Мессиана и Лютославского и думать, как же повезло тем, кто умеет создавать красоту, ибо им принадлежит царство счастья.
– Сколько лет, сколько зим, Женсана. Возьми одну.
– Да сам видишь. Я был в отъезде. Нет, спасибо; пытаюсь бросить.
– Путешествовал?
– Не совсем. Так, мотался туда-сюда, то да се, в общем.
– Ты его видел когда-нибудь живьем?
– Кого, Стерна?
– Ну да.
– Нет. – А если явится Жемма с каким-нибудь типом? Я буду ревновать? Я поздороваюсь: «Жемма, как дела?», а она мне: «Привет, Микель! Познакомься, это Рикки, он американец». Конечно, мне будет больно.
– Это должен быть потрясающий концерт. А на бис, мне сказали, он сыграет «Песню птиц». – Он ткнул меня локтем, чтобы показать, что мы оба понимаем в этом толк. – В честь Казальса[120], сечешь?
Я решил, что мне это до лампочки, и ограничился вежливой улыбкой. Я искал только Жемму, боясь встречи с ней. Меня удивляла боль, которую причинил мне развод. Несмотря на все раздражение, несмотря на то что я ушел из дома, проклиная свою мерзавку-жену, сейчас я по ней тосковал, потому что любая потерянная любовь оставляет после себя пустоту, как бы ни хотелось из этой любви вырваться. И пустота заставляет чувствовать себя недоделанным, как бы ты ни старался навести порядок в своем мозгу и найти логическое объяснение разрыву. И целыми днями, несмотря на то что произошло с отцом, я не мог выбросить из головы Жемму. Все мы – дети своих навязчивых идей, и свидетельствует об этом то, что я после Жеммы уже не тот: теперь я Микель Женсана Второй, Калека, и поскольку у Микеля память была как у дяди, отказаться от Жеммы значило для него тосковать обо всем том, что было в ней любимым и единственным. Мир был огромным океаном, в котором Микель тонул от любви; от этого больно, и создается впечатление, что будущее не имеет ни малейшего смысла, Жулия. Тут звонок дал нам знать, что Айзек Стерн сейчас выйдет на сцену с улыбкой, брюшком и скрипкой работы Гварнери дель Джезу[121].
Я пришел на вернисаж, чтобы договориться об интервью с Видаль-Форнельсом[122], если, конечно, мне удастся к нему подобраться: его окружали восторженные дамы. И за моей спиной послышался голос: «Женсана, привет, козел», и я обернулся, улыбаясь, думая: «Ну наконец-то знакомое лицо», и застыл, потому что я понятия не имел, кто этот жирный хамоватый юноша небольшого роста, который только что назвал меня козлом. Не дав мне опомниться, он принялся болтать о Римском трио, и я опечалился какой-то литературной печалью. Я понимал, что мне грустно, и был этим доволен, и сказал своему собеседнику, что мне не нравится, что он говорит о людях, живущих ради искусства, так, будто они участвуют в гонках. Что он отзывается о них так, словно речь идет о скаковых лошадях, и я…