Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во время первой встречи Гортензия была не слишком приветлива и разговорчива. Она отвечала Александру словно по принуждению, почти не поднимая глаз: не могла избавиться от чувства, что, несмотря на все свое обаяние, любезность и светскость, перед ней завоеватель ее страны и к тому же враг Наполеона, с кем Гортензия, напротив, была очень дружна. Мать не одобряла этой дружбы, поскольку не могла забыть, что Наполеон их бросил, женившись на Марии-Луизе, и конечно же ревновала. Гортензия же была выше ревности, понимая, что Наполеона нельзя судить по обычным меркам, ему надо все прощать, даже такую измену, и дружба с ним ей не только льстила, но и отвечала самым возвышенным, идеальным запросам ее натуры, поэтому она как бы отстаивала эту дружбу и перед матерью, и перед Александром, воспринимая их как союзников, посягавших на ее законные права. Ей прежде всего хотелось дать понять Александру, что в этом доме так просто не изменяют своим привязанностям и хранят верность избранным кумирам, и ей это удалось.
Мать даже выбранила ее за такой прием, оказанный русскому императору, за подчеркнутую холодность и безучастность, слишком явно выдававшую горячее участие во всем том, что происходило с Наполеоном. Но Гортензия ни о чем не жалела и не раскаивалась, уверенная в своей правоте, и лишь обещала, что в следующий раз, может быть, постарается быть слегка учтивее, может быть, и то не уверена.
Стараться ей не пришлось, Гортензия сама была удивлена тем, как суховатая учтивость вдруг превратилась в расположение, а расположение обернулось радостным влечением к этому человеку, да, именно к человеку, а не к императору, поскольку он открылся перед ней, добрый, деликатный, искренний, доверчивый, ранимый, незащищенный (она могла бы без конца продолжать перечисление всех его достоинств). Это смутило Гортензию поначалу: зачем ему ей открываться? Но прежде чем Гортензия ответила на свой вопрос, она обнаружила в себе такую же потребность открыться, поэтому и вопрос отпал сам собой, и осталась лишь потребность быть вместе, разговаривать, гулять по их огромному саду, который начинал зеленеть, зацветать, наполняться майскими запахами, кружившими голову, хотя земля еще не просохла, дышала прохладой. Было так хорошо от… нет, не любви (и слава богу, что не любви!), а некоей взаимности, чудесного совпадения: в ней что-то совпадало с ним, а в нем – с ней.
Когда погода портилась, солнце пряталось и наступало ненастье, мешавшее их прогулкам, они оставались дома, выбирали комнату поуютнее, садились у камина, и эта обстановка располагала к разговору несколько иному, чем в саду, словно что-то недосказанное там из чувства неловкости, опасения быть неверно понятым здесь освобождалось от препятствий и с легкостью облекалось в слова. Так Александр поведал ей о том дне 29 марта, когда во время военного совета, где решался вопрос о наступлении на Париж, он вдруг почувствовал непреодолимую потребность обратиться к Богу, покинул всех, уединился и излил перед Ним всю свою душу. Что же Гортензия? «Я посвятила его в подробности нескольких самых жестоких невзгод моей жизни… Часто он прерывал меня, говоря: “Вы несправедливо судите о Провидении и недостаточно доверяетесь доброте Господа”. Он, в свою очередь, рассказал мне о невзгодах, омрачавших его жизнь, и заверил меня, что всегда находил самое большое утешение в молитве и вере в Бога».
Так пишет в своих мемуарах сама Гортензия, и мы осторожно прикроем дверь в комнату, где происходит этот разговор и, стараясь не скрипеть рассохшимся паркетом, пройдем по коридорам и залам дворца Мальмезон и отыщем Жозефину в ее роскошно, со вкусом убранном будуаре. Она сидит перед зеркалом, расчесывая волосы, одна, и на ее лице нет того оживления, которое появляется в присутствии гостей (не только Александра, но и его братьев, великих князей). Она бледна, и тень какой-то обреченности угадывается на лице и в глазах.
Когда майское солнце прогнало ненастье, вновь потеплело и наступили погожие дни, Жозефина вместе с Александром отправилась на прогулку в огромный парк Сен-Ле, неподалеку от ее дворца. На ней было легкое, воздушное платье, которое ей так шло, молодило, подчеркивало стройность фигуры, линию талии и груди. Но к вечеру похолодало, и вскоре Жозефина почувствовала жар и озноб. Она сляжет и уже не поднимется с постели. Александр был рядом до последнего часа, а после ее смерти приказал воздать ей все почести, положенные усопшей императрице, а для Гортензии выхлопотал у Людовика замок Сен-Ле и ежегодную пенсию в 400 000 франков.
Глава десятая. Фобур Сент-Оноре
«Вы к нам приходите. Непременно приходите. Не пожалеете, – шептала баронесса фон Крюденер, молитвенным жестом прижимая к груди руки, возводя глаза к небу и придавая лицу то благостное, просветленное выражение, которое заставляло ждать от будущей встречи не столько светских развлечений, сколько духовных радостей и восторгов. – Будет сам император Александр». Последнюю фразу баронесса произносила так, словно после нее исчезала необходимость кого-то настойчиво уговаривать и упрашивать, и приглашенному оставалось лишь благодарить за оказанную ему честь. Получив обещание непременно быть, баронесса прощалась, садилась в коляску и называла адрес своего дома на Фобур Сент-Оноре, где и собирался ее небольшой, изысканный кружок. У нее бывали такие знаменитости, как Шатобриан, Бенжамен Констан, мадам Рекамье, герцогиня Дюрас, герцогиня Тремуай и многие другие. Конечно, главным гостем был император Александр, живший по соседству, в Елисейском дворце, и вечерами пробиравшийся к ней через сад (там была особая калитка), чтобы вместе с другими слушать ее проповеди, внимать мистическим истолкованиям текущих событий, предсказаниям и пророчествам, молиться и погружаться в медитацию.
Правда, у кружка были не только приверженцы, но и недоброжелатели, и среди них – завзятый скептик Меттерних, отказавшийся однажды от приглашения баронессы, несмотря на заманчивую возможность встретиться с русским императором в такой необычной обстановке: это сулило явные дипломатические выгоды. «В то время царь Александр охвачен был мистицизмом, – рассказывал он. – И поверьте, когда он проводил вечер у мадам де Крюденер, то после того, как завершалась проповедь этой дамы, ставили четыре прибора – не только для царя, мадам де Крюденер и г. Бергасса, но еще и четвертый – для Христа. Меня пригласили туда однажды на ужин, но я отказался, сказав, что я слишком глубоко верующий для того, чтобы верить, что я достоин занять за столом пятое место, рядом с нашим Господом».
Четвертый прибор для Христа – поистине это в духе Варвары-Юлии Крюденер, особы экзальтированной, способной на эксцентричные жесты, подчас деспотичной в навязывании своих мнений (это в конце концов привело