Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это были, быть может, лучшие в жизни Максима Т. Ермакова перекуры; иногда сигаретка внука сталкивалась в пепельнице с дедовой грубой «казбечиной», и тогда они словно колдовали вместе, словно гадали на пепле и прахе. Бывало, что к ним присоединялась, присаживаясь на подлокотник дедова кресла плотным, обтянутым юбкой бедром, задумчивая товарищ Румянцева: она держала на отлете длинный мундштук и выдыхала такой же странный, мерцающий дым, словно пропускала сквозь кольцо тончайший шелковый платок. Впервые в жизни Максим Т. Ермаков ощущал себя в кругу семьи — и не так уж важно было, что этот милый круг составляли мертвые.
Он много чего повидал в своем отчетливом, ясном бреду. Он видел косое крыльцо какого-то учреждения, перед ним, на клумбе, жесткие цветочки, похожие на леопардовые пятна, и припаркованное, некогда белое, авто, напоминающее стиральную машину на четырех велосипедных колесах. Видел разъезженную зимнюю дорогу, похожую на размотанный бинт с глинистым отпечатком раны, повторявшимся, уменьшаясь, сколько хватало глаз, а по сторонам дороги — степь в сыром, стеклянистом снегу, чащобы мертвых сорняков, обметанные ледяным зерном, и серый горизонт, точно стертый пальцем. Видел ту же степь, прокаленную, колючую от седых, волосатых злаков, видел огромную псину в пыли у плетня, с шерстью как торф, вывалившую бледный, трепещущий язык. Он спускался в железной решетчатой клети, вероятно в шахту, ощущал под грубыми подошвами содрогания платформы, отчего казалось, будто земляная носоглотка вот-вот чихнет. Он видел, как рыжий мужичонка в телогрейке, наброшенной на голое тело, ломает толстый, ватный диск подсолнуха. Все это были какие-то дедовы воспоминания — случайные, случайно перемешанные и все же, по каким-то тонким признакам, бессмертные. В них постоянно присутствовала товарищ Румянцева. В одной батистовой ветхой сорочке, на которой вышивка напоминала шрамы, она сидела перед старым, мутным от старости зеркалом, и красный рот ее плавал там, будто осенний лист. Она читала книгу, медленно переворачивая страницы, как бы задерживая текст на весу, проверяя его на просвет. Она впивалась крупными крепкими зубами в крупное крепкое яблоко и хохотала с полным ртом, с бегущей на измазанный подбородок струйкой сока и слюны. Поседевшая, со свинцом в волосах и сухими бороздами вдоль ввалившихся щек, она кормила полупустой, похожей на блинчик, грудью вялого младенца.
Да, действительно, из каких-то семейных разговоров Максиму Т. Ермакову был известно, что бабуся родила отца уже немолодой, после войны. Деда Валера не воевал, рубил уголек в эвакуации (увиделись товарняки, целые города оснеженных товарняков, страшный во мгле допотопный вокзалище, серые конусы света, гуляющие в небе, будто гигантские ходули, и под ночными тучами — ровный, словно вышитый крестом, ковер немецких бомбардировщиков). Постепенно Максим Т. Ермаков начинал понимать, почему стахановец деда Валера был такой особенно вредный человек. Он отслаивался. Образ деды Валеры — крашеный призрак, надуваемый всеми средствами тогдашнего пиара, — никак не соответствовал самому деде Валере. Если, к примеру, Стаханов, бывший от рождения вовсе не Алексеем, поменял имя и паспорт после ошибки в газете «Правда», то деда Валера категорически не желал питать никакой своей личной реальностью паразитический фантом. Был он нормальный мужик, по натуре кулак, с азартом и мышечной охотой к рубке угля, лентяй и раздолбай во всем остальном, устроивший в личной ванне желтое болото, пока товарищ Румянцева не пресекла безобразие. Как всякий кулак, деда Валера любил прибыток, особенно деньги (тут Максим Т. Ермаков понимал его великолепно); был, на свой деревенский манер, щеголь и франт, носил по воскресеньям желтые с красным буржуйские штиблеты — на каждой ноге по попугаю. А фантом без подпитки хирел. В то время как жизнь самого деды Валеры становилась все интереснее и разнообразнее (обозначились на заднем плане две совершенно разные женщины, одна — свежая комсомолка, буквально с огнем в крови, заставлявшем ее налитое тело гореть как розовая лампа, другая длинная, сухая, как карандаш, из передовых убеждений не носившая нижнего белья) — в это же самое время фантом утрачивал варианты. Прежде газеты печатали много фотографий стахановца Ермакова — на митинге в честь открытия нового Дворца культуры, в читальне, с локтями на книге, на первомайской демонстрации со связкой мутно-солнечных шаров, с улыбкой до ушей. Постепенно в употреблении осталась только одна — в забое, якобы за работой, где у знатного стахановца получились белые рыбьи глаза на черном угольном лице; от публикации к публикации черты этого всенародно известного лица обобщались и утрачивали связь с оригиналом, так что в результате на снимке только и осталось дедово, что парадный парусиновый костюм, надетый вместо робы специально для фотокора и совершенно в шахте изгвазданный.
Не один деда Валера — вся страна жила на пару со своим фантомом, с гигантской иллюзией в натуральную величину С.С.С.Р., на поддержание которой шли не только огромные материальные ресурсы, но и человеческие жизни. Эта иллюзия была как бы сопредельная территория, где ярче светило солнце, где молодым была дорога, старикам почет, где стояли стеной покрытые сусальным золотом хлеба, где посеченный морщинами беззубый колхозник осторожно ввинчивал в патрон стеклянную посудину — лампочку Ильича, — вдруг загоравшуюся жар-птицей в его корявой горсти. В реальной действительности, с ее колючими скудными злаками, разъезженными дорогами, горбатыми городками, фантом проступал главным образом в виде красной материи, метившей территорию, да еще черными радиорупорами, орущими со столбов; красные знамена с серпами и молотами были на самом деле знаменами другого государства — несуществующего, но от этого не менее иностранного. Однако же обитатели неказистой, бедной реальности с большой охотой, даже с энтузиазмом поддерживали существование фантома, чувствуя себя его будущими гражданами. На этом фоне деда Валера, которому была отведена одна из ключевых ролей в жизнеобеспечении иллюзии, был самым что ни на есть вредителем. Он всех подводил, он ни за что не соглашался становиться тем, кем его назначили, он всех посылал на хрен.
— Знаешь, дед, я бы тоже не согласился, идут они в жопу, — с удовольствием проговорил Максим Т. Ермаков, очень довольный своим родным покойником, уже совершенно обжившимся в комнате и основательно пропитавшим ее потусторонним табачищем.
— Слышь, Максимка, ты бы простил меня, — вдруг засмущался деда Валера, жамкая кучкой воска и костей набалдашник палки. — Зря я тебя тогда крапивой. Мужику, сам понимаешь, маленькие дети неинтересны, только помеха одна. Но я тогда сильно перестарался…
— Это когда я разобрал твои часы? — засмеялся Максим Т. Ермаков. — Не бери в голову, дед. Я бы сейчас любого мелкого, вздумай он портить мои вещи, еще не так бы выдрал. Это ты меня прости, мне тех твоих часов до сих пор жалко.
На это деда Валера хитро подмигнул и выудил из глубины своей рванины за полусгнивший ремешок тот самый допотопный «Полет», выпученный и мутный, словно стариковский глаз в плюсовой линзе. Стрелки часов приржавели к циферблату, пустив по нему рыжие разводы, но с обратной стороны вскрытый механизм поблескивал, помаргивал, тикал, в точности как тогда, когда Максим Т. Ермаков залез в него пинцетом. Никто не может знать, какие воспоминания будут потом самые лучшие. Покойный дед и внук, пока еще живой, смотрели друг на друга растроганно и растерянно, понимая, что обняться им все-таки нельзя.