Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всё произошло легко, как во сне. Он бросил кусок мяса через забор и, едва собака смолкла, открыл калитку. Велосипед он спрятал в кустах. Фонарик в телефоне осветил задний двор и лестницу на террасу. А потом случилось то, чего Илай не сумел предвидеть.
– Ключ не подошел, – сказал я. – Он сменил замки.
У тебя внутри всё оборвалось. Ты снова и снова терзал замок, попытался открыть дверь прачечной, поддеть оконную раму – ничего не получалось. Растерянный и злой, ты спустился во двор и нашарил лучом фонарика собаку, лежавшую на боку. Подошел к ней и наклонился, чтобы проверить, сдохла ли она; а собака вдруг перевернулась на спину и, беззубо улыбаясь, стала лизать тебе руки. Ты кинулся прочь. Ветер был такой, что ты едва мог крутить педали и потому на развилке у эстакады повернул налево, еще не зная, что там, впереди, для тебя горит маячок, полускрытый пеленой дождя и слёз.
– Ты расскажешь ей? – Плечи поникли, голос дрожит.
– Даре? Нет. Она не простит. Есть вещи, которых не прощают.
– Что мне делать?
– Ты взрослый. Решай сам.
– Ты ненавидишь меня?
– Нет. Я люблю тебя. Но я не могу ничем помочь. Как ты решишь, так и будет.
Долгий-предолгий вздох, белоснежная спина, шаги по лестнице наверх. Десять минут спустя – его комната, готовая осиротеть, спортивная сумка на полу, раскрытые шкафы.
– Я всё ей расскажу. А потом уйду. Навсегда.
– Может, подождешь хотя бы до завтра?
– Я не смогу посмотреть ей в глаза.
Боже, благослови родителей подростков! Как вы терпите столько лет – этот максимализм, это неумение видеть дальше собственного носа? Неужели я сам был таким? Господи Иисусе!
– Послушай, Илай. Я понимаю, что ты чувствуешь; мне тоже жалко эту старую, никому не нужную собаку. Тебе сейчас больно, а ей уже нет. Она просто уснула. Назад ее не вернуть, но я придумал, что мы сделаем. Мы заведем щенка, маленького и теплого, и Дара научит тебя любить его. Если ты сейчас уйдешь, то сделаешь несчастными, по меньшей мере, трех человек. А если останешься – будет трое счастливых.
– И собака.
– И собака.
10
У Соллимы ад – трагичен и прекрасен, как искусство романтизма. Темная спина одинокого путника, стоящего над туманной бездной. Слышишь, как клубятся тучи? А в начале было безветрие, помнишь – когда виолончель только начала рассказывать. Потом она разволновалась и стала заламывать руки. Я видел руки, говорит Илай с удивлением, они торчали из болота, остальное уже засосало, а руки всё хватались за воздух, рывками, вот так. А почему болото, Илай? Ну ты же сам сказал насчет ада. Почему, кстати, эта вещь называется «Ад номер один»? Наверное, он хотел написать девять пьес – по одной на каждый круг. Но пока написал только две.
У Соллимы любовь – это танец. Илай кивает, ему известно, как танцуют о любви: даже пауки это умеют. А знаешь, почему у него это похоже на разудалую пирушку в кабаке, а не на чинный вальс? Смотри, в этом месте даже смычок подпрыгивает, этот штрих называется рикошет. И ритм – чувствуешь, какой тут сложный размер? Безумная любовь, сметающая все преграды. Погоди, я покажу тебе. Amor vincit omnia – так это называется. Амур Всепобеждающий. Караваджо так назвал свою картину, а Соллима – свою пьесу. Да не гугли, это надо смотреть на бумаге. У меня где-то был альбом... Вот. Илай разглядывает обнаженное мальчишеское тело с оттенком неодобрения, Амур вызывающе ухмыляется в ответ. Как живой, правда? Толстый, отвечает Илай. Ну да, херувимчики всегда с жирком, не то что вы, балетные.
Следующая сцена – Илай перед зеркалом своей спальни, в костюме Амура, но без крыльев, хмурит брови и рассматривает себя с ног до головы так, будто оценивает лошадь на выставке.
– Я ничего выгляжу, Мосс?
Нашел кого спросить.
– Да, Илай. Ты красивый, хоть я и не должен тебе этого говорить.
– Почему?
– Потому что ты зазнаешься.
– Это всего лишь тело.
«Всего лишь», господи боже мой – неужели он до сих пор хранит в себе это восприятие тела как инструмента: идея, которую ему вбивали изнуряющими часами в балетном классе? «Всего лишь» – косой разлет ключиц, длинная тень в ложбинке, стекающей от груди к животу. Я боюсь опустить глаза, мне совершенно не нужна сейчас эта дрожь в ногах и помутнение разума, мне нужно успеть завести новый день, и поэтому я бесшумно ухожу, оставив его любоваться своим отражением в широкой винтажной раме.
Тем же вечером я слышу знакомую музыку, летящую из его комнаты. У меня подпрыгивает сердце в радостной надежде, но Илай всего лишь валяется на кровати, глядя в телефон. Заметив меня, он прижимает палец к губам, будто Соллима, коротко стриженный, седой, как лунь, сидит перед ним на табурете и корчит рожи, извлекая из своего инструмента то чириканье птичек, то ослиный рев. Я устраиваюсь на краешке кровати, Илай кладет голову мне на колени и продолжает смотреть, как маэстро признается в любви Луиджи Боккерини – другому великому итальянцу, подарившему виолончели крылья.
Когда на следующий день до меня снова долетает музыка, сквозящая через щель его приоткрытой двери, я прохожу мимо, но тут по полу пробегает легкая дрожь, и скрип половиц вплетается в ритмический рисунок пьесы – мерный, на две четверти, дискотечно-электронный, с пылающей поверх него виолончелью. Я заглядываю в щель всего на миг и тут же отступаю, чтобы он не заметил меня, как будто у него есть глаза на спине, как будто ему вообще есть до меня дело, пока он, стоя в одних трусах, держась руками за спинку кровати, мерно приседает, разводя колени под непостижимо широким углом. Я продолжаю идти, куда шел – по лестнице вниз, но уже не помню, что я хотел там найти, а сердце колотится как сумасшедшее. Я понятия не имею, что ему сказать; как вообще об этом говорят, чтобы не спугнуть новое и хрупкое? Он спускается и пьет воду, шея блестит от пота. Я хочу произнести мамину фразу – «У тебя получится», но в его глазах такая боль, что я осознаю себя полным идиотом. Я ни хрена не понимаю, что он сейчас испытывает. Всё, что я могу, – достать инструмент и сыграть эту пьесу так, чтобы кровь брызнула из пальцев, чтобы отчаянный визг моей виолончели сказал ему больше, чем все слова.
– А что означает