Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Отличный ученик, из крестьянской семьи, его отец сейчас болен, и поэтому он не может пока ходить в школу, но я добился, чтобы педагогический совет продлил ему время сдачи экзаменов за триместр.
В поле смеркалось: мы уже собрали и вымыли овощи, у пруда были сложены мешки и корзины, через которые просачивалась холодная вода, а дядя Пепе и дядя Рафаэль уже скручивали сигареты. У меня покраснели и заледенели руки, потому что я помогал отмывать от грязи только что выкопанные картофель и лук. Отец велел мне укрепить на лошади двойную корзину и привести ее к пруду, чтобы погрузить овощи. Он обхватил огромный мешок с цветной капустой и, сделав нечеловеческое усилие, собирался поднять его на спину лошади, но вдруг согнулся пополам, скорчился и стал кричать. Такого крика я не слышал никогда, как будто это ревело раненое животное, а не человек. Лицо отца налилось кровью, а зубы стиснулись. Дядя Пепе и Рафаэль побросали сигареты и тотчас прибежали, а я стоял неподвижно, перепуганный насмерть, парализованный ужасом, глядя, как отец согнулся под тяжестью мешка и, извиваясь от боли, рухнул в грязь у копыт лошади. Я выбежал на дорогу, остановил «лендровер», возвращавшийся к рощам за грузом оливок, и попросил отвезти отца в город. Он не переставал кричать, закрыв глаза и обнажая зубы, я проводил ладонью по его красному, запачканному грязью лицу, а он больно сжимал мою руку и, корчась, продолжал кричать. Я думал, что отец умрет, что боль уничтожила его, как удар молнии, и воображение, как всегда, ускользало от настоящего и устремлялось в будущее: я уже видел себя на его похоронах, с черной повязкой на рукаве пиджака, представлял, что навсегда теперь обречен работать на земле, чтобы самостоятельно содержать свою семью, и меня больше волновало это безрадостное будущее, чем страдания и смерть отца.
– У него повреждены позвонки, – сказал в тот вечер доктор Медина.
Фельдшер сделал отцу укол, он заснул и уже не кричал, но его вопли по-прежнему звучали, как эхо, в моем потрясенном воображении. Даже теперь, закрывая глаза, я слышу их и не могу вынести накатывающейся при этом на меня боли, стыда и чувства вины. Доктор Медина говорил в полный голос рядом с кроватью отца, уверенный, что тот не проснется, а моя мать, с припухшими от слез глазами, ломала руки.
– Ваш муж работает как вол с детских лет. У него сильный организм, но и он не выдержал, а поврежденные позвонки не излечить. Единственное средство – он не должен больше работать в поле или по крайней мере поднимать тяжести, но самое главное – ему нельзя работать в одиночку. Приступ повторится завтра или через пять лет, но он неизбежен. И если ваш муж будет при этом один, представьте себе, что может случиться.
Я думал, что уже не смогу уехать из Махины и не стану ни журналистом, ни переводчиком, ни партизаном в Боливии, ни ударником рок-группы, ни создателем экспериментальных романов и пьес театра абсурда. В действительности у меня теперь не было возможности даже ходить днем в «Мартос», играть в бильярд в клубе «Масисте» и видеть в школе Марину. Мать будила меня рано утром, я торопливо завтракал на кухне, рядом с огнем, и шел на рынок, дрожа от холода на пустынных улицах, со сложенной белой курткой под мышкой. В полдень, возвращаясь домой, я заходил в спальню отца показать ему выручку: несколько банкнот по двадцать дуро, мелкие монеты – не выходило даже и половины того, что обычно приносил он.
– Женщинам нужно расхваливать товар, шутить с ними, подзадоривать, но самое главное – быть начеку, потому что при любой возможности они норовят тебя обдурить.
Ноя умирал от скуки и стыда и стоял молча, поэтому прилавок отца, который, когда торговал он сам, постоянно был окружен покупательницами с хозяйственными сумками, теперь почти всегда пустовал: женщины уходили к другим продавцам или покупали у меня очень мало. Больше всего я боялся, что меня увидит Марина: в субботу утром, когда не было занятий, она приходила на рынок с матерью – крашеной блондинкой, одевавшейся в светлое и сохранившей осеннюю молодость, которой в этом же возрасте уже не было у женщин моей семьи и нашего квартала. Принимая издалека кого-нибудь за Марину, я едва удерживался от того, чтобы не залезть под прилавок. Днем, в четвертом часу, когда мои друзья уже слушали музыку в «Мартосе», я заканчивал обед, надевал рабочую одежду, седлал лошадь и отправлялся в поле. Я ехал верхом и по дороге напевал песни «Riders on the storm», «Hotel Hell», «The house of the raising sun», «Brown sugar», но не мчался со скоростью сто километров в час, и мой путь лежал не через пустыню по направлению к Сан-Франциско, а по тропинкам среди садов и засеянных полей Махины. Я ехал на старой кобыле, и мое путешествие кончалось у навеса, где уже ждали дядя Пепе, Рафаэль и иногда лейтенант Чаморро. Потом нужно было трудиться не покладая рук, до наступления темноты, чтобы на следующее утро мог снова открыться овощной прилавок и продолжилось мое тайное мучение. Я страдал при мысли, что безжалостная судьба отказывает мне в жизни, какую я желал и заслуживал: другие наслаждались ею с такой естественностью, что казались мне недостижимо далекими, более счастливыми, чем я, обладателями недосягаемой привилегии.
– Но продолжай же, – говорю я Наде, – почему ты все время заставляешь меня говорить только о себе?
Ее жизнь пересекается с моей на несколько минут, а потом снова отдаляется, и мы не знаем ничего друг о друге, не имеем никакой возможности встретиться снова – так близко, почти касаясь друг друга, и в то же время разделенные туманом и бездной: подросток в белой куртке, стоящий за овощным прилавком, и рыжеватая длинноволосая девушка с хозяйственной сумкой в руке. Она шла в сопровождении человека вдвое старше ее, который открывал ей прекрасные испанские слова, а выйдя с рынка, взял у нее сумку и поставил в багажник машины, где лежала картонная коробка, завернутая в газету и перевязанная веревками. Надя заметила, что Хосе Мануэль чего-то боится, и почувствовала в его осторожных маневрах некоторую театральность – ту самую, которая заставляла его всегда говорить с ней вполголоса и рассказывать о своих путешествиях и подпольной деятельности, оставляя без объяснения некоторые детали. Он делал это с тем расчетом, чтобы предосторожность не сказать лишнего казалась намеком на более значительные тайны – слишком серьезные, чтобы о них можно было говорить. В тот момент, при белом свете декабрьского утра, рядом с городским рынком происходило что-то, волновавшее ее, потому что она не находила этому объяснения: Праксис, Хосе Мануэль (она так и не могла решиться называть его Ману) проверил узлы веревки на картонной коробке, посмотрел по сторонам, прежде чем закрыть багажник, и с непринужденностью – слишком поспешной, чтобы не показаться фальшивой, – сел в машину и подождал, пока сядет Надя, чтобы завести мотор. Он курил, барабанил по рулю пальцами, дожидаясь, пока пройдет осел, нагруженный до невероятной высоты куриными клетками, и улыбался, ничего не отвечая, когда она спрашивала, чем он обеспокоен и что случилось. Надя заметила, что Хосе Мануэль не брился утром, а на рукавах и воротнике его рубашки виднелся грязный ободок: он не спал этой ночью, а возможно, даже и не ложился. Они проехали ипподром, площадь Генерала Ордуньи, улицы Месонес и Нуэва, но вместо того чтобы повернуть направо у больницы Сантьяго и отвезти ее домой, Хосе Мануэль повел машину прямо, за пределы города, и Надя на мгновение почувствовала тот же страх, что и прошлым вечером. Но теперь был день, и этот человек уже не пугал ее: она много думала о нем со времени их последней встречи, хотя и без особой нежности. Надя почувствовала, что стала скучать в Махине, и иногда ее раздражал задумчивый лаконизм отца: теперь он разговаривал почти только с тем человеком в темно-синем плаще и синтетическом берете, который приходил в гости два-три раза в неделю. Невольно во время своих прогулок она направлялась к школе и парку со светящимся фонтаном; однажды, около шести, даже вошла в