Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оттон поспешно и с глубоким убеждением ответил, что не признает за собою греха против милосердия.
— Припомни, сын мой, хорошенько припомни, — настаивал Аарон, — вгрызись в свою душу, как гончий пес вгрызается в пойманную добычу.
— Нет, не припомню, чтобы я где-то допустил неправедность, чтобы допустил какую-либо жестокость.
Аарон вздохнул:
— Позволь мне прийти на помощь твоей памяти, сын мой. В Риме говорят, что ты жестоко ранил в гневе одного из храбрейших и преданнейших воинов своей франкской дружины, центуриона, который вел свой отряд мыться в Альбанском озере.
Император закинул голову. В черных глазах его Аарон вновь заметил молнии гнева.
— Ты вмешиваешься в дела, которые не должны тебя касаться, слуга божий, — прошипел он, скаля тонкие, длинные зубы. — Цезарь император является предводителем не только центурионов, но и королей и князей, так что волен наказывать своих воинов по праву военачальника.
— Пред водителем сил небесных ты значишь не больше чем франкский центурион пред тобой; право военачальника ничто перед правом милосердия божия. Ошибаешься при этом, сын мой: нет у тебя таких дел во всем мире, где бы не могло с тебя спросить величие господне, говорящее ныне моими устами.
И вновь глаза Оттона возникли на высоте головы исповедника. Но Аарон уже не чувствовал, как стучит в висках, не слышал шума в ушах и холода в кончиках пальцев, он был спокоен — он знал, Оттон не прервет исповеди.
— Нет здесь на мне вины, никакой вины, — лихорадочно шептал император, — наоборот, одно благочестивое рвение, угодное богу рвение, чтобы не допустить до греха, до пагубы!
И вновь упал на колени. Но страстный шепот его усиливался, нарастал, переходил в громкие восклицания, так что Аарон даже встревожился, не уловит ли это слух кого-нибудь из молящихся перед главным алтарем. И он призвал Оттона принизить голос. Но император, кажется, не владел собой.
— На понимаешь, ты ничего не понимаешь и никогда не поймешь! — почти кричал он, весь исполненный какого-то непонятного Аарону волнения. — Ты слишком глуп, темен, чтобы понять это. Но величие господне, которое наказало строго пресекать разврат, поймет, поймет и похвалит то, что ты по глупости своей и темноте осмеливаешься хулить… Этот центурион, как ты верно сказал, вел воинов на омовение к озеру, и там бы они бесстыдно обнажались всей толпой, нарушали бы святой наказ чистоты, оскверняя свой взор и душу зрелищем наготы, которая пристойна одним неразумным животным, а не существам, сотворенным по образу чистейшего отца нашего, искупленных кровью наистыдливейшего сына.
Он умолк, тяжело и порывисто дыша. Аарон не знал что ответить. Впервые с начала исповеди он растерялся, устыдился. Ведь и до его ушей неоднократно доходило, что совместное обнажение, даже когда дело касается одних мужчин, неугодно господу, как оскорбление христианской целомудренности, как источник соблазна и путь ко греху. Ведь он и сам был некогда под Лондоном свидетелем опасной стычки между могущественным Этельмером и молоденьким приором Лифингом. Когда набирали в королевскую дружину новых воинов, Этельмер, желая проверить их телесную пригодность, велел скинуть им всю одежду. Приказ этот вызвал большой шум при королевском дворе: Лифинг, поддержанный другими монахами, обвинил Этельмера в безбожных языческих нравах, в тяжком грехе против святого наказа сохранять стыд и чистоту.
Устыженный и растерянный, Аарон решил как можно быстрее задать императору новый вопрос: он уже зародился в его уме, уже формировался, складываясь в слова. И вдруг он вспомнил наказ папы ни в коем случае не уводить кающуюся душу с тропы тайных дел, недоступных доселе голосу совести, никак не осмысленных. А поскольку он был непомерно удивлен этой поистине монашеской стыдливостью Оттона, столь отличной от влюбленности императора во все римское, то и счел это обстоятельство вполне пригодным, чтобы посоветовать Оттону углубиться в самые скрытые тайники своей души. И он сказал, что хотя не одобряет ранения центуриона, но не может не согласиться с тем, что душой императора руководили самые чистые и похвальные побуждения.
— Но коли уж ты стал, сын мой, на этот путь, как гончая вышла на след зверя, забившегося глубоко в лесную чашу, то устремись безжалостной мыслью по этому свежему следу: испытай себя, а может быть, помимо отвращения к языческому обычаю обнажения, кроются и иные побуждения, столь утаенные, что ты их даже не замечаешь. Смело устремись в мрачные дебри, а слуга божий будет сопровождать тебя со светильником молитвы, моля предвечную мудрость, чтобы святой дух воспламенил этот светильник молнией понимания утаенных дел.
Сказав это, он закрыл глаза и действительно погрузился в молитву. Молился он недолго. Но долго не открывал глаз: ему легче было не смотреть на Оттона, готовясь к следующему вопросу. Он уже радовался, что задаст его, и одновременно сердце замирало при мысли, что вот-вот, через минуту он предстанет перед тайной, которая столько лет терзала и его, и Тимофея, и Иоанна Феофилакта, и весь Рим. Терзал его попеременно и страх перед вопросом, и ужас, содержащийся в самом этом деле, и радостное упоение своим могуществом, которое вправе принудить императора говорить искренне о том, что доселе было скрыто от всего мира. На миг ему показалось, что нет, не осмелится он ни спросить, ни тем более выслушать ответ, даже подумал, что если хоть мельчайшая частица правды содержится в утверждении, что императорское величество есть частица божьего величия, то он совершит святотатство и кощунство, вторгаясь в самую страшную тайну Оттонова величия. У него было глубокое предчувствие, что вот он уже владычествует над императорской душой, управляет ею по своей воле, может принудить ее к любому признанию — об этом ему сказали глаза Оттона, сказало волнение, с которым император оправдывался в ранении франкского центуриона, — по он не был уверен, можно ли ему воспользоваться своим могуществом, чтобы вторгнуться в самую страшную из тайн, в ту, которая потрясла город и мир, но и право на которую признали за Оттоном и город и мир, словно он и впрямь составлял частицу божественного величия.
Он открыл глаза и взглянул на Оттона. Лицо императора изменилось до неузнаваемости. Казалось, это лицо умирающего — столько в нем было боли, и такое оно было застывшее и беспомощное. Конечно, предсмертную желтизну могло придать тусклое пламя свечи, которая слабо освещала сумрачную часовню; по ведь до того, как Аарон закрыл глаза, не было такой страшной желтизны, как сейчас. В невольно раскрытом рту замер язык, напрасно силящийся оторваться от нижних зубов; пот склеил пряди светлых волос; из-под прикрытых век сверкали необычной синевой белки; и только руки, торопливо, резко сплетавшиеся и расплетавшиеся, так что слышен был хруст суставов, позволяли догадываться, что страдает больше душа Оттона, нежели тело. Лицо было мокрое от слез, с беспомощного языка вместе с пеной слетал бессвязный лепет, в котором ухо Аарона могло уловить лишь: "Я, отец… для меня, дорогой отец…" Чем дольше, чем встревоженнее, чем озабоченнее вглядывался Аарон в преобразившееся лицо императора, тем шире раскрывались глаза Оттона, зрачки постепенно возвращались на место, заново обретали жизнь, уподобляясь детскому взгляду: столько было в нем доверия, молящего о помощи слабому. Именно эта слабость послужила причиной того, что мысль Аарона не устремилась охотником туда, куда ее призывала косноязычная мольба, настоящее скуление гончего пса, больно раненного разъяренным зверем, за которым он кинулся в мрачные дебри.