Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Военка, – перехватил он недоуменный Павликов взгляд и с усмешкой посмотрел на кривоватый трехпалый пацифик. – Теперь до следующего лета бриться придется. Виноват я перед Михалычем. Не успел извиниться. Всё хотел в лагерь вечерком смотаться, а чего-то откладывал, да так и не успел.
– Он когда помер, – стал рассказывать Сыроед, кусая по очереди с Кантором желто-красное яблоко, – нас всех сразу же в Москву отправили. Даже вечерком посидеть не дали, дембель отпраздновать. Автобусов нагнали, ментов всяких, гаишников. Обыскали всех, гады, чтобы мы с собой картошку не увезли, а у кого была – отняли. Вот суки, а? Могли бы ведь разрешить.
– Да ладно тебе, – сказал Кантор. – Нам чужого не надо. Правда, Паш?
– Ничего не ладно. Мы два месяца, считай, корячились, а они…
– А они злые были, потому что литературу искали и ничего не нашли. Да ну и фиг с ними, пусть подавятся.
– Не, но я представляю безносого! – захохотал Сыроед. – Пришел наутро, а студентов никого. И поле так и не убрано. Что за страна такая? Пока человек не помрет, ничего в ней не сдвинется.
– Ерунда, – усмехнулся спустившийся со второго этажа Рома Богач. – Нас бы так и так отправили домой. А за поле не переживай. Они коров выгонят, те лучше любых студентов всё подберут.
– А чего ж они сразу тогда их не выгнали?
– А чтоб жизнь медом не казалась. Ну что, боец, учиться пришел? Там тебя еще в деканате грамота ждет от совхоза за ударную работу.
– Что-что, а грамоты они давать умеют, – подтвердил Сыроед.
– Давай, старичок, учись. Как картошку ударно собирал, так и знания в мешок складывай. А если что – обращайся, поможем. Мы своих не бросаем. – И Рома Богач засмеялся весело, сжал Павлику руку, и трудно было поверить, что когда-то он скакал на лошади, был бригадиром, ругался из-за нарядов и дрался с Непомилуевым под крепкой желтой луной.
«Как давно это было», – подумал Павлик.
Он ждал, что Данила тоже ему что-нибудь скажет, напутственное или какое-то другое, но Данила молчал. Руки у него только вздрагивали – то ли к кубику тянулись, то ли к сбритой бородке. А кубика не было.
«Куплю где-нибудь и подарю».
Подошел Бокренок. Чистенький, гладенький, подстриженный, похожий не на студента, а на старательного семиклассника со следами гречневой каши и кипяченого молока на губах, он поглядел на Павлика со скорбью заговорщика, протянул лапку и горестно прошептал:
– Не получилось у нас, брат. Не поддержали меня, и тебя, как на грех, рядом не оказалось.
Бокренок хотел еще что-то сказать, но тут налетели славянские девчонки, и все они были такие намытые, нарядные, ухоженные, накрашенные и наманикюренные, окутанные невообразимыми ароматами, с уложенными и взбитыми волосами, в таких замечательных широких ярких платьях, цветастых кофточках с плечиками, в обтягивающих водолазках, батничках, импортных блузочках и блейзерах, тугих мини-юбках, узких брюках и джинсах с самодельными разводами, и такие неприступные, и такие важные, и он узнавал и не узнавал их, вглядываясь в родные незнакомые лица и удивляясь тому, как они переменились, как похорошели, повзрослели. А девчонки ловили его восхищенные взгляды, и так радостно и весело смотрели на Павлика в ответ, и столько было в их смеющихся глазах интереса и обещания, что он даже подивился: откуда чего взялось? В Анастасьине бы так на него тырились. И Непомилуев смущался и краснел, не зная, на ком остановиться, и делался еще обаятельней, только вот сам одет был неважно.
– Да, хлопчик, – покачал головой Сыроед, – в таком костюмчике как-то не комильфо в универ ходить. Ты же не секретарь по идеологии урюпинского райкома комсомола. Тебе сколько заплатили за совхоз?
– Двадцать.
– На вот, держи еще сто пятьдесят. Это тебе Леша Бешеный просил персонально передать. И не вздумай отказаться: Леша сказал, что уроет нас всех. А я с Кавкой поговорю, подберет тебе правильный гардеробчик. Да ты не бзди, Павло, он всю жизнь фарцует и со своих недорого берет.
Хиппи обернулись и с укоризной посмотрели на Сыроеда.
– Не, мужики и деушки, – насупился Эдик. – Это он по-настоящему заработал.
На краю сачка сидела Маруська и курила «Беломорканал». Она единственная была такая же, как в Анастасьине. В тех же самых байковых штанах, резиновых сапогах, мужской рубахе и в расстегнутой телогрейке, как будто пришла сюда прямо с грядки. Такая же бочкообразная и порывистая. Увидала Павлика, бросилась к нему на шею и заплакала:
– Живой! – и, вскочив на тянувшуюся вдоль окна низенькую батарею, навалилась на него большой мягкой грудью, стала гладить по волосам, по лицу и целовать, приговаривая: – Непомилуйчик мой, живой! Тебя ж похоронили уже. Я все глаза проплакала. А с руками у тебя что?
От Маруси пахло полем, пылью, ветром, облаками, Павлика обдавало жаром ее молодого податливого тела, и в этом теле была жизнь, и его собственное тело отозвалось еще раньше, чем мысль. И Павлик почувствовал, как он наполняется жизнью и из него уходят, сметаются прочь остатки летальной болезни, словно неведомая старушка с черными печальными глазами налила еще одному мальчику молока от своей белой козочки.
– Ты чего? – отпрянула от него Маруся, посмотрела на Павлика, выразительно опустила глаза и заливисто засмеялась. – Другого места найти не мог?
Он покраснел еще сильнее, чем в анастасьинском скворечнике, и торопливо присел на батарею. Маруся хохотала до слез, до икоты, но Павлику почему-то не было обидно. И он тоже засмеялся и подумал, что они теперь станут на всю жизнь друзьями. А может быть, и не только друзьями. И он опять покраснел, а Маруся погрозила пальцем, и глаза у нее были такие шальные, что он совсем теперь не знал, как ему подняться в своем коротком пиджачке и идти на лекцию.
Посреди сачка довлел Бодуэн. Он довлел во всех смыслах этого слова: и в правильных, и в неправильных. Ему довлело самого себя, но при этом он любил довлеть над другими, и вокруг него стояли почтительной толпой студенты, аспиранты и молодые преподаватели, благоговейно внимая его довлению. Бодуэна всегда окружали слушатели, его невозможно было представить одного, и невозможно было, чтобы он слушал, а не говорил. А говорил он правда замечательно – умно, едко, парадоксально. Слушать же мог только одного человека – Данилу, но поскольку тот, за редким исключением, молчал, то Бодуэн и говорил, причем говорил нарочито громко, чтобы его могло услышать как можно больше людей.
Павлик хотел было проскользнуть мимо, но лучший словесник курса его узрел поверх поклонников и поклонниц и шагнул навстречу, издалека протянув руку:
– Павел!
Немножко торжественно получилось. Потому что все, кто окружал Бодуэна, посмотрели на Павлика с уважением, а первокурсники – с завистью. Они знали, кто такой Гриша Бодунов, и знали, как непросто сделать так, чтобы Гриша узнал их. А Непомилуева он, получается, знал. И Гриша это чувствовал, и ему было приятно оказать Павлику покровительство и дать возле себя погреться. А Павлик не знал, что Бодуэну сказать в ответ. Разве что одно: ни в каком Израиле, ни в какой Америке так уважать тебя, Гриша, как здесь, не будут. И слушать так не станут.