Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Хорошую.
– Да уж, наверное, не в плохую.
Она еще раз посмотрела на Павлика, еще более красивая, одухотворенная, взрослая и загадочная, чем на картошке, и улыбнулась отстраненно, равнодушно.
«Странно, – подумал Непомилуев, – как я раньше этого равнодушия не замечал?»
– Ну что, права я была? Прошло твое наваждение? Ладно, ступай, мальчишечка, играйся.
– Погоди.
– Ну что еще?
– Я хочу спасибо тебе сказать и прощения попросить.
– За что?
– Ну как… ты столько времени своего на меня потратила. Ошибки мои исправляла, стихи читала, учила, себя не жалея, а я…
– Что ты?
– Ну, это… не дождался тебя, – вздохнул Павлик виновато. – Ты же сама сказала, что, когда мы в Москву вернемся… А я тебя обманул, получается.
– Да я не в обиде. Это же шутка была, малыш. – Она рассмеялась и вдруг показалась ему похожей на прежнюю Алену с выбивавшимися из-под платка золотыми волосами. «Девица с гибкой поясницей…» – А ты подумал, что я серьезно, да?
Непомилуев посмотрел на нее растерянно и кивнул.
– Ах, серьезно? А что же ты тогда… – Глаза у литовки вдруг бешено сверкнули, она подскочила, как девчонки на уроке физкультуры, когда прыгают через козла, поцеловала Павлика ледяными губами в его чистую щеку, а потом с размаху влепила в поцелованное место пощечину, не очень-то и больную, но оттого еще более обидную, обжигающую, и, прежде чем, опешивший, он успел что-либо промолвить, исчезла в темноте аллеи так же необъяснимо быстро, как генерал Передистов, оставив в Павлушиной душе сожаление и пустоту.
«Ничего я в них не понимаю и никогда не пойму. Одна прогнала, другая обсмеяла, третья по роже дала. Вот что я им всем не так сделал?» – спросил Павлик у ветра и, не дожидаясь ответа, побрел куда глаза глядят по просторному парку, устланному опавшей листвой, мимо сторожки с инструментами, мимо неработающих фонтанов, а потом вышел к реке и долго смотрел на воду, на трамплин, на церковку над обрывом и сооружения огромного города за рекой.
Темнота наступила незаметно, совсем не так, как в деревне. Зажглись уличные фонари, огоньки в далеких домах, гостиницах и учреждениях, на Лужнецкой набережной и в маленьком кафе «Старт», где за столиком с белой свечой, вставленной в пузатую бутылку из-под заграничного ликера, сидели в этот час Николай Кузьмич с Музой Георгиевной, поминали бедолагу Семибратского, говорили о смешном пареньке, которого себе на беду приняла на факультет опальная деканша, и о письме в газету, которое Сущ сам сочинил и Мягонькая через силу подписала, а потом неумело жгла на свечке Павликово заявление об отчислении, и руки у нянечки дрожали, хотя она и не выпила в тот вечер ни капли коньяка.
Дрожащие огни отражались в черной маслянистой воде, проплыл вниз по течению последний буксир и исчез за поворотом; постепенно весь город на глазах у Павлика превратился в огромную, теряющуюся в бесконечности россыпь мерцающего света и сделался таинственным, манящим. Бог ты мой, какой же он был большой и сколько людей в нем живет, учится, работает – Павлику даже дурно от этой мысли стало, – как здесь не затеряться и всех обогнать, к чему призывала его на картофельном поле страшно красивая и самолюбивая, но вовсе не смертельная Эляна. Он попытался вспомнить деревню, старуху, баню, но почему-то ничего не вспоминалось и не отзывалось. Словно кто-то взял и стер его воспоминания, как прыщи. И никаких особых чувств к Люде Павлик, как ни старался, в душе тоже не обнаружил. Может, за это и схлопотал по физиономии?
– Эх, Люда, Люда, – вздохнул он и прислушался.
Но Люда не отвечала.
…В метро Непомилуев не стал спускаться. Ну его, сколько там народу. Шел вдоль долгого проспекта. Сил по сравнению с утром прибавилось. Достал сигарету и с удовольствием выкурил. В молодости быстро всякая хворь проходит. И душевная, и телесная. Ветер совсем стих, дождик накрапывал, но тепло стало, туманно и очень похоже на ту ночь, когда он топал от Семибратского в лагерь. Только вокруг теперь было много огней, людей, автомобилей, автобусов и еще этих – он забыл, как они точно называются, а точнее, путал, – тех, что на рельсах и что с рогами: в Пятисотом-то ни тех ни других не было, только автобусы.
Неужели он будет жить здесь пять лет? Как станет учиться? Как будет сдавать экзамены? А что будет делать потом? И что с ним вообще будет? Это на картошке можно было ни о чем не думать и жить одним мгновением, а теперь шиш, так не поживешь. Да и возраст – девятнадцатый год пошел. Это ж страсть как много, а он ничего еще сделать не успел. А он столько всего должен сделать. Павлику вдруг стало тревожно от того, что он теряет время, и студент прибавил шагу, а потом уже почти побежал по проспекту мимо домов, фонарей, автобусных остановок, деревьев, обгоняя редких пешеходов, как будто боялся куда-то опоздать, могучий, смешной, нескладный, похожий не то на чертежника, не то на географа с картой СССР под мышкой, в курточке на рыбьем меху, в куцем партийном костюме, с дешевым крестиком на черном шнурке под белой рубашкой и стеклянной банкой кижучевой икры с острова Итуруп в перламутровом тубусе. И кто-то смотрел на него и неслышно шептал: «Беги, Павлушка, беги!» И кто-то оберегал его, чтобы не упал, не замешкался, не попал под машину на перекрестке, ведь мальчик не привык в большом городе жить, троллейбусы с трамваями путает, заблудится хуже, чем в лесу, и дорогу не найдет. А ему еще столько здесь ходить…
…На улице у входа в общежитие курила Буратинка. Она стояла независимо, спиной к двери, но Павлик не рассудком, а таежным чутьем догадался, что стоит она тут не просто так, стоит, потому что ждет его. И, наверное, давно уже ждет. Ему сделалось тепло и хорошо, даже если она ждет его лишь потому, что она высокая, и он высокий, и она может не сутулясь смотреть на него снизу вверх.
«Кажется, папа, я ошибся с однолюбом, – подумал Павлик, с нежностью глядя на Буратинку. – И похоже, эта девочка, мам, не занята».