Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В чреве этого архитектурного монстра нам и предстояло ютиться долгие парламентские месяцы. У каждого — крохотный одноместный номер, где становится все тесней от бумаг, писем, обращений, проектов законов и телеграмм со всего Союза. Бумаги лежат на подоконнике и под кроватью, в шкафу для одежды и на телевизоре. На столе же просто нет живого места, и рыхлая кипа грозит обрушиться на хозяина горной лавиной. Особенно если открыть окно и дверь одновременно.
Мы — парламентарии первого призыва. Без помощников, без технических и денежных средств, а главное — без какого-либо опыта. Нет опыта и у государства: никто не знает, как устроить более 500 депутатов, приехавших со всей страны на постоянную работу в парламенте, как организовать их человеческий быт (про досуг я и не говорю!). Люди разного возраста, разных привычек и национальных традиций, склонностей и интересов, мы, наверное, со стороны походим на обитателей студенческого общежития, только, за редким исключением, весьма постаревших.
Устраивались, кто как мог.
В российской провинции, да и в Ленинграде от разных людей можно услышать о Москве одно: „Не мог бы там жить. Все куда-то бегут“. И впрямь в столице другой темп. Всюду другой: на улицах, в метро, в учреждениях и даже в магазинах. И я не думаю, что виноваты одни лишь пространства мегаполиса. Мозг огромного организма страны, Москва работает в учащенном режиме, и весь город поневоле воспроизводит, излучает этот, почти нечеловеческий для провинциала ритм. Кругами он расходится от центра города, затухая лишь на окраинах.
Когда Санкт-Петербург был столицей Российского государства, этот высокочастотный имперский пульс (разумеется, с поправкой на скорости XVIII и XIX века) ощущался и русскими писателями: „сорок тысяч одних курьеров“ — не вранье гоголевского героя, а наблюдение самого писателя, кстати, провинциала по рождению. Ну а Москва при Гоголе и Пушкине — это сонное царство старины, „большая деревня“. Но той Москвы уже давно нет.
Поразительно, что еще несколько месяцев назад я не представлял жизни, которая проходит вне книжных полок, стен библиотеки и уюта моего рабочего кабинета. Это при том, что в трехкомнатной квартире, где мы с женой и младшей дочерью живем и сейчас, мой кабинет — одновременно и детская, и девятилетняя Ксения любит заявить гостям, что папе она сдает угол. Так что и в былые безмятежные дни после телепередачи „Спокойной ночи, малыши!“ я перебирался с бумагами в гостиную. Что по советским меркам еще очень недурно даже для университетского профессора! Ведь в Ленинграде половина семей до сих пор живет в коммуналках.
После полутора лет парламентского быта, достойного, по мнению моей жены, лишь самых непарламентских выражений, я с удивлением вспоминаю, как много времени отнимали у нас сущие пустяки, казавшиеся когда-то проблемами. Впрочем, когда встречаешь государственного человека, слишком серьезно относящегося к своей занятости и демонстрирующего ее на публику, все-таки хочется взглянуть со стороны: не кажусь ли и я таким?
Видимо, такова человеческая природа: в прошлом все кажется таким ясным и очевидным. Гораздо сложнее определить линию поведения в настоящем. А еще труднее заглянуть в будущее. Для политика искусство прогноза — главное искусство. Мне еще придется учиться этому.
Каждое утро из гостиницы „Москва“ в любую погоду я иду на работу в Кремль. Это словосочетание „на работу в Кремль“ кажется мне до сих пор невероятным, нереальным. Может быть, и раньше письмо с адресом „Ленинград, Университет, Собчаку“ дошло бы до адресата, но мне никто не писал таких писем. А теперь на тысячах конвертов, которые мне приходится вскрывать, значится „Москва, Кремль, Собчаку“. И письма, и люди, приезжающие из таких городов Союза, что названия некоторых я никогда и не слышал, лучше прочего дают почувствовать, что такое для современного общества телевидение. Не будь средств массовой информации и не уговори Горбачев Политбюро на прямую трансляцию Съезда, самый начальный этап демократизации мог бы растянуться на годы. (Другое дело, что котел уже бурлил, мог взорваться, и годов-то как раз впереди не было!) Да, нас смотрела вся страна. На какое-то время депутаты затмили и телезвезд, и футболистов, и теноров, и законодателей мод. А еще телетрансляция дала возможность исповедоваться, стала надеждой на выход из тупиковых, несправедливых обстоятельств.
Телесмотрины народных депутатов тем и объясняются: страна, где каждый депутат представлял лишь себя, понятия не имела, кого же она навыбирала в парламент. Знали лишь своих избранников, да и то весьма относительно. И каждый в первые дни Съезда как бы вновь выбирал „самого своего“ депутата. Уже не по списку такого-то округа, не по бюллетеню, а живьем. И если одни лишались избирательского доверия и интерес к ним пропадал, то другие в несколько дней становились людьми не только всенародно известными, но и почти родными.
„Мы за Юрия Власова!“ „А в нашей семье любимец — Гавриил Попов. А вам он как?..“
В каком советском доме не происходило подобных разговоров? И только когда оказалось, что затраты на телетрансляцию — копейки по сравнению с производственными потерями в стране, поголовно приникшей к телеэкрану, государству пришлось регулировать время телесмотрин. Но тогда-то люди и поедут в Москву, чтобы голубое стекло уже не разделяло их и их избранников.
Каждое утро — с восьми до половины десятого — я буду принимать просителей и ходоков. Не в кабинете, которого еще нет, а прямо в гостинице. И то же — после дня заседаний.
Наивностью покажутся недавние мечтания: поживу в столице, похожу по театрам и музеям. И даже мысль о таком внеслужебном времяпрепровождении отойдет на второй план: не до того. Если к тебе приходит человек, изуверившийся в самой возможности добиться простой справедливости, а ты еще не научился помогать, экономя собственный резерв эмоций, день превращается в нравственную пытку.
Среди твоих посетителей — множество несчастных и больных, тех, кого советская