Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Щур презирал и ненавидел в душе всех этих лодырей и шакалов, что валялись до вечера в спальне, с которыми, однако, был вынужден жить в мире и согласии. А чтобы не восстанавливать их против себя, Вальке приходилось даже делиться изредка с кое-какими пацанами — которые посильнее, конечно, — тем, что удавалось ему добыть нелегким, как он считал, трудом.
Валька Щур всегда охотно уходил из детского дома. И едва скрывались из виду городские окраины, а впереди маняще обозначались крыши еще неблизкого села, его охватывало радостное чувство освобожденности. Он мог теперь думать и поступать так, как ему заблагорассудится; у него становилось легко на душе, потому что в любом селе, почти в любой хате люди жалели Вальку, кормили его, наделяли хлебом в дорогу, а ему не надо было ни перед кем притворяться, ни от кого таиться.
Он все чаще мечтал о том, чтобы какая-нибудь одинокая тетка оставила бы его у себя насовсем хоть вместо сына, хоть как работника. И когда Щур попадал в хату к такой одинокой тетке, которых было теперь по селам немало, он исподволь приглядывался к домашнему ее достатку, прикидывал в уме, как бы он сам повел это хозяйство, как бы поправил его, если и верно говорят, что колхозов больше не будет.
Иной раз Вальке очень хотелось самому напроситься к такой вот тетке, уговорить, умолить, чтобы оставила у себя, сказать ей, что хотя ему еще и четырнадцати не исполнилось, он все умеет и по дому делать, и корову может пасти, и в поле работать получше любого взрослого…
Однако всякий раз что-то непременно удерживало Вальку Щура — то сомнения какие-то в нем возникали насчет теткиного достатка, то начинал он опасаться, что не возьмет его к себе эта хозяйка, а прогонит со двора и вдобавок посмеется над ним…
Но, несмотря ни на что, Вальке все-таки хорошо было сидеть в чужих хатах, хорошо было раздумывать обо всем этом, шагая в удобных и мягких своих постолах, топча ими плотную, улежавшуюся за ночь пыль, ощущать приятную освобожденность и полное свое одиночество на утренней полевой дороге, где, кроме хохлатых каких-то пичуг, что вертко копошились в бурьяне, расклевывали конские яблоки, никого не было. Спокойно становилось у него на сердце и празднично.
А сегодня что-то омрачало всегдашнюю эту, уже привычную праздничность — погода, что ли, была такая хмурая или позабыл он о чем-то важном, снаряжаясь в путь? И Валька никак не мог сообразить, что же угнетает его, покуда не вспомнил: так ведь Славка-то Комов видел вчера, как шурудил он по тумбочкам. Правда, Валька не растерялся, когда ребята пришли, а быстренько шакалу этому пасть горбушкой заткнул. Ну, а если потом Комок все же трепанет кому-нибудь?..
«Ладно, потом и посмотрим, — обеспокоенно думал Щур, ускоряя шаг, и криво усмехаясь. — Потом поглядим… А протреплется Комок — зубы выбью!..»
Но Славка. Комов сейчас и не помышлял рассказывать кому-либо о подлости Вальки Щура.
У него давно уже из головы вылетело, что вечером он ненароком засек Вальку, когда тот спокойненько шарил под чужими матрацами и проверял прочие «заначки» пацанов. Славку тревожило теперь совсем другое: а не передумает ли Иван Морозовский идти вместе с ним к базару, искать в тех пустых домах какую-нибудь пригодную к употреблению посудину? Ведь иначе же надо будет в одиночку промышлять и мешкать нечего. Времени-то вона уже сколько, светло за окном, а все дрыхнут без задних ног, как убитые. Пора бы, конечно, вставать да отправляться…
Славка повернул голову. Сосед его, Женька Першин, лежал тихо, как мышь. Глаза Женькины были закрыты, но веки чуть подрагивали. И Славка догадывался, что он только притворяется спящим, а на самом деле просто, ждет, покуда поднимутся ребята, начнут громко переговариваться, сны свои припоминать да выяснять, кто как храпел и кому что привиделось. Вот тут-то Женька и узнает сразу, кто еще, кроме Славки, слышал его ночной плач, и не станут-ли ребята над ним издеваться. Но, кажется, нынче никто не слыхал Женькиного нытья, а то давно бы уже принялись подначивать — многие ведь не спят. А может, в такую погоду и подначивать лень? Ну что ж, надо, пожалуй, собираться…
Однако едва лишь Иван Морозовский заворочался на своей кровати, а потом сбросил одеяло к ногам и сел, Славка почему-то тоже поспешно закрыл глаза и отвернулся к окну. Впрочем, Иван не дал ему долго притворяться.
— Кончай ночевать, Комок! — сипло проговорил новый его напарник. — А то все наши горшки расхватают. Вставай, хватит клопа давить.
— Да я уже не сплю, — обрадованно отозвался Славка.
— Тогда одевайся — и пошли.
Они натянули на себя штаны да рубашонки и, не умываясь, — кому охота воду носить в рукомойники? — выбрались на крыльцо. На дворе по-прежнему было пасмурно, хотя вроде бы и не холодно, а так как-то — неуютно, что ли, промозгло, серо…
— Во гадство! — невольно ежась и поглядывая на затянутое сгустившейся хмарью небо, сказал Иван. — Как бы дождик нас с тобою не прихватил. Может, нам лучше завтра туда сходить? А, Комочек?
— Да нет уж, Мороз… — упавшим вдруг голосом промямлил Славка. — Чего уж там дождь?.. Пошли сегодня…
— Сегодня — так сегодня. Айда!..
Ребята миновали ворота и зашагали по безлюдной Селянской улице, в конце которой, на углу, стояла когда-то керосиновая лавка. Испокон веку здесь торговали в розлив золотистой этой, шуршащей пузырьками жидкостью — черпал ее из широкого бака жестяной кружкой, приклепанной к длинному держаку, заросший до узеньких глаз сивой щетиной, весь морщинистый и замусоленный какой-то, обернутый кожаным фартуком человечек по имени Вацек.
Пронырливая детдомовская пацанва частенько наведывалась в эту лавку. В ней можно было разжиться по дешевке мягкой проволокой, гвоздями, столярным клеем и разной мелкой железной всячиной, столь необходимой каждому строителю непотопляемых линкоров, авиамоделисту, радиолюбителю — чем едва ли не поголовно занималась ребятня до войны.
И если у старого Вацека не находилось под рукой какой-нибудь особо замысловатой штуковины, позарез нужной приунывшему изобретателю, продавец записывал его просьбу на клочке жирной бумаги, засовывал прозрачный клочок под негнущийся свой фартук, а через денек-другой вручал эту самую штуковину счастливому заказчику.
Между собой пацаны называли подслеповатого старика Цуциком. Случалось, слегка потешались над ним, снимая с бака висящую на ручке