Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Про Берту и Руфь надо? Это уже позже было, через четыре года… Надо про Берту и Руфь? Надо?
ВладимирИльичЛенинАдольфАлоизовичГитлер. Сталина туда еще, Геббельса тоже в один ряд, большими буквами, по имени отчеству и без пробелов. Они на нас не экономили, вообще никогда на нас не экономили.
«Не надо утрировать. Нацизм и коммунизм – это все-таки разное», – говорит голландка. Я ее люблю. Сейчас я люблю людей, которые еще менее здоровы, чем я.
А Александр попал в плен. И вот тут уже точно умный и точно с чуйкой. На родину потому что не вернулся. Бросил голландский корень. Пророс.
* * *
Считаю дни. С понедельника съезжаю в среду, потом карабкаюсь вверх, на четверг, и снова качусь, как на трамвае, вниз – к пятнице, субботе и воскресенью. Дни расположены как в школьном дневнике. Внизу – подпись родителей, которую Рита подделывала виртуозно. Я не вижу дней в месяцах, потому что я не знаю, как выглядят месяцы, каков их общий, канонический портрет?
В маленьких календарях и даже в телефоне месяцы выглядят как оборвыши. Где-то всегда болтается лишний хвостик дней или пустое начало. Месяцы в календарях похожи на пазлы, которые складывается в полотно или картину вот этими жалко болтающимися хвостиками и пустотами. Получается много стыков, неясностей и непредсказуемостей. Здесь все сбивается с ритма. А моя неделя переходит в неделю размеренно и всегда одинаково: вниз – вверх – вниз. И каждый раз она обязательно впадает в плоскогорья и степи, в равнины и мягкие пологие берега, в которых лежит воскресенье.
Я считаю дни, потому что что-нибудь всегда есть впереди. Возвращение, Новый год, каникулы, море. Из этих «передних» и жданных состоит смерть. Считать дни до чего-нибудь важного – это считать дни до смерти.
В парке у пруда – японская самурайская гимнастика. Тренер в ярко-оранжевом кимоно кланяется и плавно водит руками. Ноябрь, холодно, дует сильный ветер. Но японская гимнастика – это не прыжки и не бег, это медленность и плавность, которая должна зажигать внутренний огонь. Спортсмены поднимают левую ногу и замирают на несколько секунд. Точное движение получается только у тренера. Его нога – в точке абсолюта. Она зафиксирована не над гравием, а в пространстве, куда приходят энергии жизни. Тренер хлопает в ладоши: «Еще раз. Еще раз». Их пятеро – пятеро взрослых людей, которые переставляют ноги, водят руками и отклоняются в стороны, как будто уворачиваются от ударов, как будто их условный противник болен, слеп и вообще не силен, пятеро взрослых людей просто дразнят своего бедного, старого, немощного врага. «Присоединяйтесь, – говорит японец отцу Мегги. – Не бойтесь. Мы делаем хорошее». Отец Мегги удивляется, что понимает его ясно и без всякого перевода. Удивляется, но становится рядом с самой неловкой женщиной и начинает плавно водить руками и медленно поворачиваться в сторону солнца. Отцу Мегги холодно. Но зато целый час можно побыть при деле, не думать о еде, о ночлеге, а только о том, чтобы удался момент замирания. Японец раздает деревянные мечи, подмигивает отцу Мегги и шепчет ему, что он не японец, а казах.
Деревянные мечи взмывают вверх, наматывая на рукояти ноябрьский ветер. Семь мечей – семь дней – семь желаний и семь побед. «У меня столько нет», – думает отец Мегги. Но после тренировки соглашается зайти к японскому казаху и выпить чаю. Он смеется в усы, которые скоро вырастут, потому что бритву он с собой не взял, и думает, что иногда старым и нищим быть хорошо. Старого и нищего не украдут, чтобы продать за выкуп, и не разрежут на органы, потому что – кому нужные эти несчастные прокуренные и замороженные органы. Поэтому он уверен, что чай – это просто чай.
Японца зовут Феликс Баун, ему тридцать лет. Его отец был Генрих Баун, его дед Феликс Баун, а прадед – в общем-то уже понятно и предсказуемо – тоже Генрих. От Генриха Бауна пошли семейные немцы, от которых только фамилии и имена. Разрез глаз, рост, высокие скулы, пружинистая походка, как будто все время на коне, это от женской линии. От прабабушки-казашки. Генрих ее не застал, но знает, что та приютила Баунов в войну. Немец – враг. Место врагу в Казахстане. Немного обидно, что Казахстан – место для врагов. Но прабабушка об этом не думала. Она думала о том, что этих малокровных и худых предателей родины сильно жалко, что женщина-мать по имени Эльза совсем не умеет жить и скоро умрет, что чахлый заморыш обязательно вырастет и через пару лет будет мужчиной и что тогда ей, не прабабушке, а просто Фатиме может случиться муж. Так и вышло. С матерью Генриха только промахнулась. Эльза еще успела настоять на том, чтобы внука назвали Феликсом и чтобы он, малолетний Феликс, говорил с бабушкой только по-немецки. «Была бы какая кирха, она бы еще и окрестила его в лютеранство, – смеется «японец», внук Феликса, Феликс. – Несгибаемая оказалась женщина. Умерла, потому что упала с лошади и ударилась головой. Никто не знает, сколько ей было лет. У женщин нельзя спрашивать, сколько им лет, да, отец?»
«А зачем ты тогда японец?» – спрашивает отец Мегги. «Эй, это ты решил. Ты сам так решил, – перебивает его Феликс. – Мы, узкоглазые, все на одно лицо, да?» Улыбается, но злится. Отец Мегги видит, что Феликс злится и опускает глаза: «Прости, пожалуйста. Я не хотел».
«С другой стороны, – говорит Феликс, – японское так хорошо продается. Мечи, самураи, суши, сакэ, даже музыка, знаешь. Так чего не воспользоваться сходством?» Отец Мегги напрягается и хочет сказать, что денег за тренировку он заплатить не сможет, но Феликс как будто догадывается и добавляет: «Вас я тренирую бесплатно, не думай…» – «Кого – нас?» – спрашивает отец Мегги. «Людей, появляющихся в парке у пруда ранним-ранним утром».
«Завтра, – добавляет Феликс, – я тоже буду. Каждый день…»
Завтра – это и есть каждый день? Завтра – это всегда?
* * *
Я думаю, что война случилась из-за меня. Где-то за пять лет до российских танков, до людей с автоматами, которые не признавались, чьи они и кто их сюда послал, ко мне стали приходить люди из оккупации. Дядя Коля рассказывал, как они всем селом убили полицая и закопали в виноградниках. И жалко было очень пальто, красивое, шерстяное пальто, которое попортили дырками и кровью и которое, если потом носить, выдало бы их с головой. Такое это было пальто.
За дядей Колей, ему в войну было тринадцать, пришла Танечка, ей было десять, и когда маму сбросили в шурф шахты, она была у подружки, но потом, после шурфа, подружка уже не взяла ее к себе и Танечка жила на чердаках. Их было не так много, этих чердаков: город до войны только начал строиться, и нормальные дети сброшенных в шурф родителей выбирали подвалы. А Танечка любила смотреть на жизнь свысока. Она ела запахи, потому что теплый воздух поднимается вверх, а кастрюли и сковородки – это очень-очень теплый, горячий воздух. Танечка дышала котлетами, борщом, жареной картошкой, кашей, яичницей. Лучше всего ей дышалось над квартирами немецких офицеров. Они ели хорошо и много. И даже недоедали и выбрасывали, и Танечка первой доставала выброшенное – еще из ведра у двери в квартиру, а не с помойки, где промышляли подвальные дети.
Галина Христофоровна искала мужа. В «пропал без вести» не поверила, потому что он весь был такой баянист и весельчак, что даже вражеская пуля хотела бы его послушать. Поэтому точно пролетела бы мимо. Она писала в разные госпитали, в части, потом в тюрьмы и лагеря, потом – много раз Верховному Главнокомандующему. Она отчитывалась ему о проделанной работе, как привыкла со своих пионерских времен. А он усмехался в усы, но не отвечал, потому что работу она все-таки проделала недостаточную. Ее арестовали как вредительницу и добавили в приговор еще шпионку. И все вот эти ее письма были как раз доказательством злого ее умысла. Она отсидела всего восемь лет. Но жалела только об одном, что перед Верховным Главнокомандующим не смогла как следует оправдаться и он умер, так и не узнав, насколько пламенной и искренней советской женщиной была Галина Христофоровна. А зубы она вставила. Сначала металлические, от которых во рту всегда был привкус крови, а потом, когда жизнь стала сытой и была даже уже дача, и муж – вдовец соседки по площадке, то вставила уже золотые. Баянист и весельчак чуть было все не испортил, заявившись из самой капиталистической Германии без ноги, но в джинсах, которые были ему не по возрасту. Чуть было все не испортил. Потому что, если бы позвал за собой, бросила бы все и на край света. Но он, хороший человек, не позвал.