Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Сейчас вас накормят…
– Злой вы, Гатцук.
Дверь карцера распахнулась. Ввалились конвоиры. Зачитали список. И в этот момент сердце Георгия Михайловича затряслось в нервической дрожи. Пересохло во рту. Душа провалилась в пятки, в пол, еще ниже… Кровь потекла по венам в обратную сторону. Стала дергаться правая щека.
Выводили партиями по двадцать человек. В первую партию Осоргин не попал, зато туда попал Гатцук.
– С Богом, православные… – он улыбался.
Дверь захлопнулась. В бараке повисла тишина такая, что Осоргину казалось: все слышат, как пульсирует его висок, слышат и видят в этом трусость и осуждают.
– Я не трус, – произнес он громко.
Люди удивленно на него посмотрели.
– Простите…
Когда защелкали пистолетные выстрелы, все сказанное ранее стало пустым, глупым; рот наполнился горькой слюной. Сиверс морщился при каждом неровном залпе, мелко крестился и шептал: «Помилуйгосподирабытвоя… помилуйгосподи…»
Во вторую партию попали Сиверс, старик Покровский и Осоргин. И когда выплюнули его фамилию, звуки разорвались в голове динамитной шашкой: сухо, хлестко. А потом вдруг сразу стало легко и спокойно на душе. Даже волнение пропало. И Георгий Михайлович сразу понял, почему улыбался Гатцук, и сам улыбнулся. Спустя несколько мгновений душа вновь заполнилась тягучей тревогой, и Осоргин уже не мог понять, чему он улыбался, и не мог понять этой смены настроений, и все путалось, путалось в голове…
Грязь хлюпала под ногами, мелкий дождь колол лицо больно, настырно. Холодный воздух проник под тоненький китель, побежали мурашки по телу. Ни мыслей не было в голове, ни образов. Только дышалось жадно, во всю грудь.
Старик Покровский неловко ковылял на своей деревянной ноге. Взгляд его был прям, пуст и страшен. Вдруг он дернулся, лицо его перекосила гримаса детского страдания, он подогнул ногу, вытащил деревянный костыль и, смешно запрыгав на одной ноге, замахнулся на конвоира. И что удивило Осоргина: в лице его не было злобы, только жалость и ужас. Напоследок завыл утробно:
– Ы-ы-ы-ы-ылллллл…
Первая пуля попала в живот, Покровский согнулся пополам, и тут же сломалась здоровая нога, он упал лицом в грязь, заворочался, но не выпускал костыль, вцепившись в палку безумной хваткой, словно в этом куске дерева осталась вся его жизнь, ее последние мгновения. Вторая пуля снесла ему полголовы. Старик затих.
Конвоиры ощерились дулами винтовок. На мгновенье все зависли между жизнью и смертью. И тут Осоргин запел.
Хриплые слова молитвы боролись с воздухом, с наступавшей ночью, со смертью. Георгий Михайлович не узнал свой голос, как будто пел другой человек. Но вот его поддержали, второй голос, третий. Люди продолжили движение. Смерть отползла на время, побежденная Словом.
Осоргин пел без веры. Бог пропал из его души, покинул. Просто надо было петь, чтобы что-то последнее сделать в жизни, чтобы запомниться самому себе. Могла быть любая другая песня. Мирская, армейская, гимн «Боже, царя храни». Но вот память подтолкнула к горлу именно эти слова: «Христос воскресе из мертвых…»
Успенский был пьян, шатался, глаза его стекали по лицу кипящей лавой. В одной руке бутыль со спиртом, в другой наган. Два уголовника стояли по краям ямы, держали масляные фонари. Пахло кровью, мочой и калом. Яма еще шевелилась, стонала, хрипела. Заключенных штыками подтолкнули к краю.
– Кругом…
Полная ясность была в голове, а тело не слушалось, дрожало. И Осоргин заскрипел зубами, проклиная себя за слабость. Стоял с полуоткрытым ртом и трясся Сиверс. С губ его свисала слюна. На брюках в области паха разрасталось мокрое пятно. Сиверс всхлипнул.
Картинки прошлого неслись в голове Осоргина беспорядочно, всплывало из глубин памяти самое странное, самое погребенное и ненужное. Скол на ручке теннисной ракетки, воробьи на крыше усадьбы в Знаменском, напряженный лоб великого князя Николая Николаевича, затертые корешки книг в библиотеке Бутырской тюрьмы, дни солнечные, дни морозные, чаепитие на веранде, взмыленная шея коня, старинные костяные шахматы у отца в кабинете, он, Лина и разбросанная по полу избы картошка…
Вдруг все стало понятно и просто.
«Счастье…» – была последняя мысль.
Стреляли по команде. И ровно за мгновение до выстрела Георгий Михайлович Осоргин круто обернулся. Пуля попала в лицо, голова откинулась назад, тело завалилось на дно ямы.
…Расстрелы продолжались всю ночь. Всего расстреляли около четырехсот человек. Один раз сменили расстрельную команду: два конвоира убежали в темноту, хохоча в истерике.
Начальник КВЧ лично прыгал в яму, давил еще живые тела и добивал раненых.
Утром Успенский, пьяный от спирта и крови, зашел в административную часть, прошел в умывальник, стал мыть сапоги. Лицо его раскраснелось, он сипло дышал, смывая с сапог густую липкую кровь.
Красные брызги падали на деревянный пол.
Столетиями.
Судьбами.
Сгустками.
Лина стояла на корме парохода, до боли в пальцах сжимала широкие деревянные леера и упрямо смотрела вслед уплывающему острову. Он уменьшался с каждым метром, с каждой взрыхленной волной, с оборотом винта; стягивались в реденькую темно-зеленую сетку верхушки сосен. Расстояние затушевывало святой-каторжный остров жирными мазками до тех пор, пока не осталась на линии горизонта тонкая черная полоса. Лина всматривалась в эту полоску земли, до крайнего мига сжимала взглядом морскую даль лишь для того, чтобы не оборвать связующую нить, не отпускать в прошлое саму себя, навсегда оставшуюся на этом острове. Ей хотелось задержать в настоящем счастливые дни, мужа, ночные разговоры, их близость, их прогулки по острову… Не за леера цеплялась она онемевшими пальцами – за саму себя в меняющемся мире; и плевать было на законы жизни, на принцип неизбежности, на уходящее и приходящее, на горечь разлуки и радость встречи – первобытная сила любви тянула ее обратно. Да, эти дни останутся в памяти, некуда им деваться, но пока виден остров, пока Лина смотрит вдаль, не уходит в каюту – она с мужем, рядом, и они непобедимы.
Остров пропал, его поглотила необратимость, и свинцовый день зазвучал тоскливым стоном бакланов, плеском тяжелых волн, свистящим шумом винтов; он ударил в глаза плесенью туч, мыльной пеной лопающихся бурунов. Губы женщины скривились, она сплюнула в море подступающий к горлу рев, едкие слезы проели щеку и коснулись губ: как морской водой причастилась. И когда она хотела уже идти в свою каюту, Господь явил чудо.
Разошлись тучи, небо залило золотом, и Лине открылся образ. Картинка желанного и невозможного: они сидят в кафе на Остоженке вчетвером – она, муж, дети, пьют чай, едят пирожные. Георгий протягивает руку и нежно стряхивает крошку с ее верхней губы. А она ловит ртом его пальцы… Так все и было: над холодным Белым морем – их семья, лето, Москва, кафе, счастье! И образ не таял, потому что Лина вдруг ощутила единый закон в увиденном: выше радости и печали, выше жизни – закон творения.