божественного разума, как неизменное свидетельство нравственности миропорядка и конечных целей; толковать свои собственные переживания так, как это обычно делают все благочестивые люди, свято верующие в то, что всякое стечение обстоятельств, всякий зигзаг судьбы задуман и предназначен только на благо спасения души, – все это теперь
кануло в Лету, ибо совесть
восстала, а более тонкое нравственное чутье возмутилось всем этим неприличием, низостью, ложью, болтливостью, слабостью, трусостью, – и если уж нам что и помогло, так это строгость, благодаря которой только мы и смогли стать
добрыми европейцами, наследниками самого продолжительного и самого отчаянного самопреодоления Европы. Но не успели мы еще только отречься от этой христианской интерпретации, усмотрев в ее «смысле» некий подлог, будто нам подсунули фальшивую монету, как уже настигает нас с чудовищной силой
шопенгауэровский вопрос:
а есть ли вообще в бытии некий смысл? – тот самый вопрос, которому понадобится не одно столетие, чтобы он был услышан во всей полноте и глубине. В ответе же, который дал сам Шопенгауэр, есть что-то – да простится мне это – поспешное, порывистое, в нем слышно примирение, попытка ухватиться за те христианско-моральные перспективы, в которые на самом деле
невозможно верить уже потому, что они основаны на вере в Бога… Но главное – он
поставил вопрос – как добрый европеец, повторяю, а
не как немец. Или, быть может, немцы хотя бы тем, как они пытались совладать с шопенгауэровским вопросом, продемонстрировали свою внутреннюю причастность, близость, готовность,
потребность решить эту проблему, поставленную им? То обстоятельство, что после Шопенгауэра в самой Германии – правда, с некоторым опозданием! – довольно много бились над его вопросом, – конечно, еще не позволяет сделать вывод об этой преемственности, пожалуй даже наоборот, можно было бы обратить внимание на поразительную
неповоротливость этого постшопенгауэровского пессимизма – немцы явно чувствовали себя не в своей стихии. В моих словах нет ни малейшего намека на Эдуарда фон Гартмана; более того, еще давно в меня закралось подозрение, которое не рассеялось и по сей день, – мне кажется, что он для нас излишне
проворен, – я хочу сказать, что он, как неисправимый плут, наверняка с самого начала потешался над немецким пессимизмом и у него вполне хватило бы дерзости напоследок «завещать» немцам признание в том, насколько легко их одурачить, особенно во времена великих свершений и открытий. Но я позволю себе спросить: быть может, старая юла Банзен составит немцам честь со своим реально-диалектическим горем и «личным невезением», вокруг которых он с наслаждением вертелся всю жизнь, – может быть, именно это очень по-немецки? (К слову сказать, рекомендую использовать его сочинения так, как их использовал я, – они могут служить отличной антипессимистической пищей, главным образом благодаря elegantiae psychologicae[47], при помощи которых, мне думается, можно даже справиться с самыми сильными запорами души и тела.) Или, быть может, следует причислить к настоящим немцам таких дилетантов и девственников, как, например, слащавый апостол девственности Майнлендерг? В конце концов окажется, что он был евреем (все евреи становятся слащавыми, когда начинают морализировать). Однако ни Банзен, ни Майнлендерг, ни даже Эдуард фон Гартман не дают возможности с уверенностью ответить на вопрос, а не был ли пессимизм Шопенгауэра и
неподдельный ужас, охвативший его при виде этого мира, утратившего Бога, мира, который стал глупым, слепым, безумным и сомнительным, его искренний ужас… не только чем-то исключительным среди немцев, но и настоящим
немецким событием, тогда как все остальное – все, что бросается в первую очередь в глаза: наша храбрая политика, наш веселый патриотизм, бодрая «национальщина», которая достаточно решительно рассматривает все явления лишь с точки зрения одного не слишком философского принципа («Deutschland, Deutschland uber alles»[48]), то есть sub specie speciei[49], именно species немцев, – свидетельствует с полной очевидностью как раз об обратном. Нет! Нынешние немцы
не пессимисты! А Шопенгауэр был пессимистом, позволю себе повторить, как добрый европеец, а не как немец.
358
Крестьянская война духа. Никогда еще не доводилось европейцам видеть картины более жуткой, чем та, которая открывается ныне взору: мы стали свидетелями жестоких потрясений – перед нами мир, повергнутый в руины, которые, впрочем, не лишены известной живописности, – где еще найти такие живописные руины? – среди чудовищных развалин там высятся зловещие громады, готовые вот-вот рассыпаться в прах, а рядом затерялись островки, нетронутые разрушением, – все поросло бурьяном, который буйно пробивается на свет из всех щелей. Сей мертвый город – церковь: на наших глазах этому религиозному сообществу христиан были нанесены сокрушительные удары, потрясшие его до самых основ, – разрушена вера в Бога, вера в христианско-аскетический идеал вступила ныне в свою последнюю схватку. Такое сооружение, как христианство, возводившееся веками с необычайным тщанием и основательностью, – последнее творение Рима! – едва ли можно было стереть с лица земли в одно мгновенье; здесь надобно землетрясение, да не одно, здесь надобно призвать на помощь силы, которые способны добраться до самого фундамента постройки – и терпеливо долбить его, подтачивать, подкапывать, подмачивать, покамест он не расшатается вконец. Но удивительнее всего то, что самые радетели за сохранение и поддержание христианства оказались наиглавнейшими его разрушителями – я имею в виду немцев. Создается впечатление, будто немцы не понимают сущности церкви как таковой. Может быть, им недостает духовности? Или они слишком доверчивы? Ведь церковь, как известно, зиждется на южной свободе духа и свободомыслии, а также на южном недоверии к природе, человеку, духу, – в ее основе совсем иное представление о человеке, иной духовный опыт, чем тот, который был характерен для севера Европы. По существу, лютеровская Реформация с самого начала до конца была, мягко выражаясь, воинственной ограниченностью, объявившей поход на само «многообразие», – обыкновенным, вполне простительным, обывательским недоумием, – она не сумела понять истинных свершений церкви, видя в ней одни лишь признаки падения; она отвергла благородный скепсис, эту роскошь каждой торжествующей, уверенной в себе власти, которая может позволить себе скепсис и терпимость… Ныне уже совершенно очевидны роковые последствия, вызванные тем недальновидным, поверхностным, неосторожным подходом Лютера к решению глобальных вопросов власти; как выходец из народа, он лишен был наследства господствующего слоя, лишен инстинкта власти, и потому, отдавая все свои силы, всю свою волю делу восстановления того древнего сооружения, заложенного некогда Римом, он, сам того не желая, положил начало его разрушению. Ему невыносимы были эти путы, и, пытаясь разорвать их, он устремлял свой праведный гнев туда, где были расставлены самые прочные паучьи сети, которые плелись на протяжении веков с неторопливым тщанием. Его стараниями священные книги разошлись по рукам, и это в конце концов привело к тому, что они