Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вопрос.
Не самое подходящее слово, знаю. Это не просто, кавычки, грусть, какой можно загрустить на похоронах или фильме. В ней больше давящего. Безвременного. Как свет зимой перед самым закатом. Или как – ну ладно – как, скажем, на пике занятия любовью, на самой вершине, когда она начинает кончать, когда она по-настоящему тебе отвечает, и видишь в ее лице, что она начинает кончать, ее глаза расширяются одновременно от удивления и узнавания, это ни одна женщина не может симулировать или сыграть, если реально пристально смотреть в глаза и реально ее видеть, вы знаете, о чем я, этот апикальный момент максимума человеческой сексуальной связи, когда чувствуешь себя ближе всего к ней, вместе с ней, настолько ближе, реальней и экстатичней, чем когда сам кончаешь, ведь это все равно больше похоже на то, как отпускаешь человека, который тебя схватил, чтобы ты не упал, только лишь нейронный чих, и близко не того почтового индекса, как ее экстаз, и – и я знаю, о чем ты сейчас подумаешь, но все равно скажу – но даже в этом моменте максимальной связи, общего триумфа и радости от того, что они начинают кончать, есть эта бездна пронзительной грусти, утраты в глазах, когда их глаза расширяются до самого широкого предела и потом, когда начинают закрываться, запираться, глаза, ты чувствуешь эту знакомую иголочку грусти внутри восторга, пока они выгибаются и их глаза закрываются, а ты чувствуешь, что они закрыли глаза, чтобы не впускать тебя, теперь ты посторонний, теперь их союз – с самим чувством, с оргазмом, что за опущенными веками глаза теперь закатываются до упора и пристально вглядываются в противоположную сторону, внутрь, в какую-то бездну, куда ты, кто их туда отправил, последовать не можешь. Хрень какая-то. Все я неправильно рассказываю. Не могу передать то, что сам чувствовал. Ты все превратишь в «Самец-Нарцисс Хочет, Чтобы Женщина Во Время Оргазма Смотрела На Него», знаю-знаю. Ну, а мне не страшно сказать, что я расплакался, на кульминации рассказа. Не навзрыд, но все же. Мы уже не курили. Оба сидели у подголовника лицом в одну сторону – хотя под конец истории, когда я плакал, помню, сидели спина к спине. Память – странная штука. Помню, как ждал, что она обратит внимание, как я плачу. Мне было стыдно – не за слезы, но за то, что так сильно хотелось знать, как она это воспримет, вызову ли я сочувствие или покажусь эгоистом. Она пролежала там, где он ее бросил, весь день, на гравии, плакала, сказала она, и благодарила принципы и силы своей конкретной религии. Тогда как – ты-то это, конечно, предвидела, – я плакал из-за себя. Он бросил нож и уехал на своем «Катлассе» без глушителя, бросил ее там. Может, сказал ей не двигаться и ничего не предпринимать в течение конкретного интервала. Если да – знаю, она подчинилась. Она сказала, что все еще чувствовала его в своей душе, мулата, – прервать фокус было трудно. Я не сомневался, что сумасшедший уехал где-нибудь покончить с собой. С самого начала рассказа было ясно, что кто-нибудь умрет. Эмоциональное впечатление истории казалось проникновенным и беспрецедентным, и даже не буду пытаться тебе его описать. Она сказала, что плакала, так как поняла, что, когда ловила машину, психически больного к ней привели духовные силы ее религии, что он послужил инструментом для роста в рамках ее веры и для способности фокусировать и изменять энергетические поля посредством сострадания. Говорит, она плакала из благодарности. Нож он оставил по рукоятку в земле рядом с ней – похоже, с отчаянной дикостью десятки раз втыкал в землю. Она ни слова не сказала о моих слезах и что они для нее означали. Я показал куда больше чувств, чем она. Она сказала, что в тот день с сексуальным маньяком узнала о любви больше, чем на любой другой стадии своего духовного пути. Давай выпьем по последней и пойдем. Что в самом деле вся ее жизнь неумолимо вела к тому моменту, когда автомобиль остановился, и она села, что это в самом деле было чем-то вроде смерти, но совсем не в том смысле, как она боялась, когда они въезжали в уединенную местность. И это реально единственный комментарий, который она себе позволила, в самом конце рассказа. Мне все равно, правда это, в кавычках, или нет. Смотря что иметь в виду под правдой. Мне просто все равно. Меня это тронуло, изменило – хочешь верь, хочешь нет. Мой разум как будто несся на, кавычки, скорости света. Мне было так грустно. И неважно, случилось или нет то, что, как она верила, случилось, – мне ее история казалась похожей на правду, даже если это было не так. И пусть ее теология о фокусированной духовной связи – просто катахрезическая нью-эйджевая ванилька: вера в нее спасла ей жизнь, так что ванилька это или нет, уже нерелевантно, да? Понимаешь ты, почему это – осознание этого – может вызвать внутренний конфликт… осознание, что вся моя сексуальность и сексуальная история и вполовину не были такими подлинными, я не знал такой связи или чувства, которое я почувствовал, пока просто лежал и слушал, как она рассказывает, что лежала и понимала, как ей повезло, что к ней снизошел какой-то ангел в обличии психотика и показал, что она молилась всю жизнь не зря? Ты думаешь, я сам себе противоречу. Но можешь хотя бы представить, каково это было? Видеть ее сандалии в другом конце комнаты и помнить, как я о них думал всего пару часов назад? Я все повторял ее имя, и она спрашивала «Что?», и я снова повторял ее имя. Мне плевать, на что это похоже, по твоему мнению. Мне теперь не стыдно. Но если бы ты поняла, как я… ты же видишь, что после всего этого я ну никак не мог просто ее отпустить? Почему я чувствовал апикальную печаль и страх при мысли, что она возьмет свои сумку, сандалии и нью-эйджевый плед и уйдет, и еще посмеется, когда я вцеплюсь в подол и буду умолять не уходить, и твердить, что люблю ее, а она спокойно закроет дверь, и босоногой пройдет по коридору, и я больше никогда ее не увижу? Почему неважно, что она пушистая или не слишком умная? Ничего не важно. Она привлекла все мое внимание. Я влюбился. Я верил, что она может меня спасти. Знаю, на что это похоже, поверь. Знаю я твой тип и знаю, что теперь ты не можешь не спросить. Спрашивай. Вот твой шанс. Я сказал, что чувствовал, что она может меня спасти. Ну спрашивай. Давай. Я стою тут перед тобой весь голый. Суди меня, стерва холодная. Сука, лесба, стерва, шлюха, пизда. Что, рада? Все подтвердилось? Ну и радуйся. Мне плевать. Я знал, что могла. Я знал, что любил. И точка.
Между холодным кухонным окном, матовым от влажного жара плиты и нашего дыхания, выдвинутым ящиком и позолоченной ферротипией одинаковых мальчиков, висящих в квадратной нише над столиком для радио, по бокам от слепого и занятого отца, в колеблющейся жаре стояла мама и стригла мои длинные волосы. На обнажившейся шее сзади – дыхание, сырость тел и сила горячей плиты; полоумный треск от блуждания радио по городским станциям – папаня искал хороший прием. Я не мог пошевелиться: полотенца вокруг прижали волосы к коже плеч, и мама кружила у стула, щелкая вдоль края миски тупыми ножницами. На одном пределе зрения висел ящик для посуды, на другом – начало папани, склонившего голову набок, к пальцу у светящейся шкалы. А прямо передо мной и точно посередине за сиянием клеенки на столе, языком меж зубов открытых дверей чулана, висело лицо брата. Я не мог отвернуться: вес миски и полотенец, мамины ножницы и направляющая рука – а мама, опустив глаза, была сосредоточена на своем грубом труде, не видела лица брата, возникшего из тьмы чулана. Приходилось сидеть спокойно, навытяжку, как оловянному гренадеру, и наблюдать, как его лицо принимало – мгновенно и с искренностью, характерной для чистейшей жестокости, – все выражения, которые выдавало мое собственное обнажившееся лицо.