Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И следовательно, термин язык кино — не более чем оксюморон. Литературный опыт распространяет впечатление в форме беседы, речевого изложения. Он расцветает мыслью с помощью подлежащих, сказуемых и дополнений. Литература думает, мыслит. Фильм взрывает рассуждения, он освобождает мысль от литературной оболочки, уменьшает ее до компактного значения возникших до появления членораздельной речи впечатлений, интуиции или понимания. Вы воспринимаете то, что видите, вам не надо это обдумывать и выражать мыслью. Вы видите освещенную и поставленную сцену, слышите музыку, видите выражения лиц, телодвижения и отношения одетых в костюмы и причесанных актеров — и вам все становится понятно. Киносеанс — это акт окончательного вывода. В своем сокровенном смысле фильмы — события внелитературные. Вот, наверное, почему самая фантастически прекрасная проза пишется сегодня кинокритиками, которые с таким мастерством разбирают фильмы, едва ли достойные такого внимания. Но все же почему? Не важно, что это будет самый тоскливый и глупый из фильмов, вы все равно получите из уст критика полную и связно артикулированную реакцию. Пусть бессознательно, но критик защищает тем самым словесную культуру, подчиняя долитературный или, если хотите, постлитературный опыт фильма своим синтаксически оформленным мыслям.
Литература проникает всюду, она распространяется внутрь, наружу, она останавливается, она потом продолжает идти дальше. Она может воздействовать на разум. Но она не подчиняется времени. Фильм всегда подчиняется времени, он не разжевывает и не размышляет, он показывает внешнюю сторону жизни, доступное поверхностному взгляду поведение. Кино склонно к простейшим моральным обоснованиям. Фильмы Голливуда линейно одномерны. Повествовательное упрощение сложных моральных следствий реальной жизни — вот характеристика фильмов, созданных по мотивам книг. Романы могут производить страшные вещи с глубинами сознания. Фильмы же показывают крупные планы, водителей машин, пейзажи, погони и взрывы.
* * *
Из сегодняшней электронной почты:
Эверетт, кстати, насчет пустыни, в которой заблудился Пайк. Она здесь, в Метро-Диаспоре. Какая бы она ни была, она все равно здесь, в нашем кровавом, шумном, загаженном крысами, воняющем канализацией, пронизанном каменными туннелями и застекленном религиоплексе. Разве не об этом предупреждает знамение? Но видеть все это может только не ограниченный рамками, бесприютный ум. Итак, я покидаю Церковь.
Благослови вас Бог, Пэм.
* * *
Ты утверждаешь, что вся история
создана только для того,
чтобы наполнить пивом мою кружку
и придать зеркалу за теми бутылками его особую тусклость,
Но я заметил, что твои истории о войне
рассказаны тобой с чужих слов —
они взяты из биографий твоих отца и брата, а не из твоей.
Ты — один из тех везучих прохвостов,
которые, кажется, ускользнули от полка,
что промаршировал мимо,
не взяв тебя с собой.
Эй, дружище, ты видишь это инвалидное кресло?
Дай-ка я откачусь подальше от стола —
теперь тебе видно?
Я хожу сюда из-за тусклого синего света,
утром ли, днем, здесь всегда ночь.
Завсегдатаи знают, как я выгляжу,
и не пялят на меня глаза,
Я просто один из местных чудаков.
Бармен привык ко мне,
а с улицы сюда редко заходят люди,
которые могут заставить меня почувствовать себя жалким.
Я подбадриваю себя выпивкой
и отношениями с людьми,
а той грустной леди в джинсах в конце стойки,
которая курит «Мальборо»,
тоже все равно,
она улыбается мне, и бывают времена,
когда она чувствует себя виноватой,
и тогда она встает со своего места
и катит меня в заднюю комнату,
где опускается передо мной на колени и ублажает меня,
как женщины ублажают мужчин
с незапамятных времен.
И на какие-то мгновения для меня
перестает существовать история,
будь она проклята,
которая, если думаешь о ней,
кажется бесконечной чередой «до» и «после».
«До», когда у меня были ноги,
и «после»,
или когда у меня была селезенка, и потом,
когда ее уже не было,
до, когда я был ранен в живот
и валялся в своем дерьме в слоновой траве
под страшным солнцем,
и после, и так далее, вплоть до того,
что раньше у меня была задница,
а теперь ее нет.
Но в последний раз, когда она была добра ко мне,
я подумал о тех маленьких шлюхах из Сайгона,
которые хохотали так,
словно им нравилось их блядство,
и которые трахались так,
словно им нравилось трахаться,
и на которых мы смотрели как на мясо,
и они были им, пушечным мясом,
как и мы.
Теперь я не знаю,
подействует ли теперь на меня
доброта и милосердие этой милой женщины,
она станет для меня как морфий,
когда не можешь без него обойтись.
Я хочу сказать, что моя история
может в конце концов найти меня не здесь
прячущимся в синем баре моей иллюзорной свободы.
О парень, ты хочешь рассказа о войне… Не знаю.
Я не умею рассказывать истории.
Могу попытаться рассказать, как мы жили там,
но если я заговорю об этом словами и предложениями,
то солгу.
Я должен был бы говорить языками,
и тогда Бог бы рассказывал,
что делал я
и что сделали со мной.
Может быть, Он и смог бы состряпать
из этого рассказ, может,
Он смог бы сделать ее Своей историей.
Всякое страдание отдельно,
страдания не пересекаются, нет синапсов,
которые передают страдание от одной души к другой, не важно,
есть Христос или его нет,
и самое лучшее, с чем мы можем столкнуться, —
это с сочувствием.
Долбаным сочувствием.
Я знаю, что Вторая мировая война