Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Господи, что же за месиво в голове у меня, что же за муть беспросветная в душе моей, подумал Сергей. Господи. И жалость-то она как будто и настоящая, жалящая жалость — к Гошке-горемыке и к жене его, так ничего и не понявшей и без конца повторявшей: «Почему? Почему? Почему?» И к администраторше, никакой не грозной мымре, а обычной перепуганной, растерянной и беззащитной женщине. И к Гамашу, и к Ромео, и к бедолагам Халявиным… Но ведь, Господи…
Но ведь ложь это все, Господи, и ложь от начала. Потому что жалость-то вся на самом деле — к себе, любимому, непонятому, ранимому, недооцененному. Да, собственно, и единственному, если уж без экивоков. Ведь все другие — они как бы и не взаправду, они же не могут так же чувствовать, думать, надеяться, страдать? Свои-то чувства, думы, страдания, надежды — я знаю, я ощущаю их всем существом своим, они настоящие, они всерьез, и зудят всерьез, и болят всерьез. И умом своим, Господи, понимаю я, что и другие, наверное, испытывают то же — но это умом понимаю я, а почувствовать-то мне и не дано! Так как же верить мне, что и другие — как я?!
Они, эти другие, то ли статисты, то ли куклы в маленьком театрике абсурда имени Сергея Телешова. Я знаю, что есть я — но откуда же мне знать, что есть другой? Он есть до тех пор, пока жизнь его каким-то боком пересекается с моей. Произнес положенный текст и — за кулисы. А за кулисами он уже не говорит, не думает, не страдает. Да и вообще, есть ли он — там, за кулисами? Или ушел — исчез, растворился, рассеялся в небытии до следующего выхода?
Вот и Вселенная — моя, личная, собственная — вполне умещается под одеялом. А боль других, какой бы жуткой ни казалась мятущемуся уму, рано или поздно скукоживается до размеров крошечной сладко ноющей жалости к себе. Любимому. Странною, однако, любовью любимому — такой, в которой ненависти, пожалуй что, и больше. И уж во всяком случае больше — отвращения. А вопрос налить или не налить вырастает до уровня проблемы экзистенциальной, едва ли не космической. Да чего там «едва ли» — космической, по самой полной программе. В этой моей уютной индивидуальной Вселенной. Той, что под одеялом.
Ложь это все, Господи, и ложь от начала. И к правде — а, значит, и к жизни самой — сердцем своим так я и не прикоснулся.
Телешов встал, подошел к столику и, взяв бутылку водки, направился с ней на кухню. Подойдя к раковине, он отвернул крышечку и опрокинул бутылку донышком вверх. Потом пристукнул пустой бутылкой по краю раковины.
— Твое здоровье, Сергей Михалыч.
Он швырнул бутылку в мусорную корзину, прошел в комнату, сунул сигареты в карман джинсов и, набросив в прихожей легкую куртку-плащевку поверх рубашки, толкнул дверь. Уже захлопнув ее, он принялся ощупывать карманы, но вспомнил, что ключи остались там, где всегда и лежали — на книжном стеллаже. Телешов махнул рукой. Не впервой. Его мудреный замок без проблем открывался отверткой или перочинным ножиком. Раз-другой выручала и вилка.
Сергей вышел из подъезда и глубоко вдохнул свежий ночной воздух. Однако тихой сегодняшняя ночь не была. С разных сторон — где ближе, где дальше — слышалось урчание машин и возбужденные человеческие голоса. Странно. Может, что-то уже объявили по радио или по ящику? Хотя кто же их слушает в такое-то время…
Пройдя с десяток шагов по дороге вдоль дома, он поднял голову. Две трети окон все-таки были темными. С другой стороны, треть квартир, где народ не спал и, судя по всему, активно шевелился — совсем немало для половины четвертого.
Он внезапно остановился. В одном из темных окон на четвертом этаже он увидел прижавшегося к стеклу ребенка лет трех-четырех, слабо освещенного светом фонаря, пробивавшимся сквозь густую листву деревьев. Сергею не раз доводилось видеть его там и прежде — в такой же позе, с ладошками и личиком, прилипшими к оконному стеклу, всегда молчаливого и неподвижного. Краем уха Телешов слышал, что родители пьют-гуляют сутками напропалую — чаще дома, порой и «на выезде». Кормить малыша они, пожалуй что, как-нибудь, да кормят. А в остальном… Что же у нее, этой маленькой человеческой души, «в остальном», если какая-то недетская безысходность вела и ведет ребенка к подоконнику, с которого он часами напролет немигающими глазенками смотрит в ночь?…
Сергей мотнул головой и быстрым шагом двинулся вдоль дорожки.
Кремер заглушил мотор и погасил фары.
— Ну вот, стратегически выгодный пункт. «Швабский домик» просматривается прекрасно, зато нас оттуда не слишком-то вычислишь.
— А зачем вообще эти прятки? — негромко спросила Алина.
— А затем, что после разговора нашего о заморских историях я с максимальной незаметностью отбуду, а уж машину себе вы как-нибудь поймаете.
Наговицына смутилась.
— Понятно. Ради Бога, простите, Петр Андреевич. Не кататься же на ваших санях всю ночь, да и вам хоть часок-другой сна выкроить надо.
— Ничего вам не понятно. Просто не нужно, чтобы еще и я во всем этом и при всем этом наличествовал. Сергей наш, как известно, из интеллигентов — и, стало быть, существо по определению ранимое сверх всякой меры. А ему за последнее время и по самой полновесной, не интеллигентской мерке досталось с лихвой. Так что вы сами.
— Что сами?
— Сами и решите. Куда поедете, зачем поедете. Поедете ли вообще. Алина Витальевна, голубушка, да вы же, вроде, сюда рвались. Вот и…
— Ясно, — Наговицына невольно улыбнулась. — Урок практической психологии.
— Вроде того, — согласился Кремер. — Дипломов соответствующих, конечно, нет, но когда тебе без пяти полста…
Какое-то время они сидели молча. Мимо по Новочеркасскому проспекту проехала колонна крытых брезентом грузовиков с буквами «МЧС» на бортах. За ними двигались автоцистерны. Майор кивнул в сторону машин.
— Подтягиваются. Выходят на исходные позиции.
— В соответствии с планом. Дай Бог, чтобы и дальше по плану прошло.
Кремер пожал плечами.
— Не по плану пойдет, так по обстановке. Так оно нам даже привычнее. И, главное, понятнее.
Майор умолк, потом повернулся к Алине.
— Ну так что там за кашу дядя Сема наварил на болотах родимой Флоридщины?
— А, — протянула Наговицына, — значит, что такое Эверглейдс и где он располагается, вы знаете?
— В общих чертах, — скромно откликнулся Кремер. — Я мент начитанный. Да и в МИМО из меня все-таки не мента готовили.
— «Мимо»? — Алина показалось, что она ослышалась. — МИМО который тот самый МИМО? В смысле, МГИМО?
— Ага, — сокрушенно подтвердил майор. — В том самом смысле. Что с «г», что без, суть не меняется. Но про эту часть моей биографии мы как-нибудь в другой раз потолкуем, ладно?
— Хорошо, — Ламанча покачала головой. — Чудны дела твои, Господи…
— И дела чудны, и пути неисповедимы, — согласился Кремер. — Что есть, то есть. Ну так что же там завертелось, в этом Эверглейдс? И, кстати, для начала — просто перепровериться. ГМП — аббревиатура, которой вы с Бардиным перебрасывались — я так понимаю, есть не что иное, как «генетически модифицированные продукты»?