Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Неужели дела так серьезны? — спросил я.
— И виждит, и слышит, и внемлет, — мечтательно повторил Пиндоровский. — А как? Дела всегда серьезны. Пока народ благоденствует, кто-то наверху должен не спать, Константин Иванович. Помните горящее в Кремле окно? «Окно, горящее не от одной зари». Но у нас это, заметьте, не президенты. Те, хоть и посменно, но спят. Спят, спят, — добавил он с некоторым, как мне показалось, злорадством, — бока обминают, сны десятые видят, старушечку какую-нибудь через молочные реки вброд переводят. А утром, на свежую голову, разыгрывают перед народом сиамских близнецов. Смотрят в разные стороны, но видят одно. «Вяк», говорит один, глядя влево. «Вяк-вяк», отвечает другой, посматривая направо. Вроде складно получилось, хлопают в ладоши, подбородочки задирают…
Иван Трофимович заметил вдруг, что увлекся, более того, бредит наяву при постороннем. По его лицу было понятно, что он нечетко помнит, что именно сейчас описывал, какую-то из сладостных своих грез, но вовремя очнулся. Улыбнулся мне осознанной улыбкой и так по-родственному, как будто нам вместе было только что одно виденье, свел брови, из которых получилась группа морских птиц в полете, и продолжил без сарказма:
— Но всегда есть дозорный, которому спать не положено. Он, может быть, и не в самом большом чине, капитан, например. Но без него эта тряхомудия по швам расползется. Тот носом недобрый ветер чует. Завидит точку на горизонте — отмашку дает. Услышит верное слово — подхватит, да так убедительно, что только в его устах оно и зацветет. Интуиции необыкновенной. Кормчие только рот откроют, а он уже озвучивает. И что им только ни приснится, тоже видит. Они еще сами, может быть, не разобрались, что к чему, а он уже обнародует. Те спят и видят, например, как бы изменить закон, но им перед международным зеркалом неудобно. Ан только включат радио, а наш капитан уже решительно заявляет: «Пора менять закон». Кое-кому это нелицеприятным кажется.
Пиндоровский передохнул, отер в очередной раз лицо махровой простыней.
— Ведь не только у пушкинского капитана фамилия Миронов, но и моего героя зовут Сергей Максимыч. Понимаете? Он в эпиграфе как бы сам себе команду дает. «А ты, Максимыч…» Такой человек! Когда он еще геологом был, всегда во время дождя ночью вызывался костер поддерживать. Факт. Сам мне рассказывал. С тех пор на посту.
О герое Пиндоровского мне было до этого известно не больше, чем остальным гражданам, являющимся одновременно телезрителями. Он каждый день выходил на публику с коконом седых волос, которым было памятно тепло фена. Конференции устраивались, вероятно, сразу после обеда, потому что у микрофона сенатор что-то дожевывал, помахивая зубочисткой, как аллегорической шпажкой, и сыр во фритюре вносил либеральную вязкость в его социал-демократические афоризмы. Я думаю, именно эта вязкость, одомашнивавшая речь, будто сенатор все еще стоял в шлепанцах и правил страной, не отходя от постели, а одновременно и кокон из-под фена прежде всего нравились Пиндоровскому, а потом уж он полюбил его за дежурства у костра. Именно во время таких послеобеденных речей он понял, что и ему не заказано совершенство.
— Иван Трофимович, а разъясните мне, будьте добры, — решил я в очередной раз переменить тему, — что этот ваш, как его… Гримдинов говорил, будто Антипов пытается отменить апокалипсис?
— Историю отменить нельзя, — снова посуровел Пиндоровский. — К тому же у Владимира Сергеевича и полномочий таких нет, чтобы отменять. А он человек умный. Умный. Симфония, а не мозг.
Я понял, что дал начало новой поэме.
— Мы ведь с ним друзья. Я, конечно, помладше, поэтому всегда по отчеству, всегда по отчеству. Хотя он не раз предлагал мне быть проще, говорил о дружбе Верлена и Рембо, те, мол, тоже вместе птиц слушали. Столько мы с ним по лесам-полям отшагали. Владимир Сергеевич заядлый филофонист, это вам, конечно, известно. И музыкант. Собственную науку создал — орнито-музыкология. В пении полевого жаворонка, иволги, не говорю уж о соловьях, знаете ли вы, есть очевидное сходство с народными песнями. Поразительно. Это он доказал. И все со своим магнитофончиком ходил. Щелкнет кнопочкой еще в доме, чтобы не спугнуть, сам ветерком пропрыгает по траве, заляжет и мне шепчет: «Тихо, Ваня. Импровизатор уже чувствует приближение Бога. Ты хорошо поел? Звуки не будешь подавать?» Ироник! Однажды записал около трехсот вариантов песни соловья. По мне-то они все поют одинаково, а он, нет никаких, говорит, почти повторов. Учись! Тут идет преображение полового инстинкта и воплощение идеи любви. Сперва пленканье, потом другое колено, дробь, вниз, ушел уже, ты за ним, сердце оборвалось, а он, глядишь, снова вверх потянул. Искусство. У талантливых певцов в песне бывает до сорока колен. У курских или киевских. Подмосковные уже не то, едва с десяток наберется. Соловей ведь не так просто импровизирует, он самке объявляет: я — есть! Сын благородных родителей, смел и надежен. А она сравнивает с известными ей музыкальными образцами. Если в песне нет ничего общего с той, что она слышала от родителей, то пусть он и виртуоз, а семью с ним не сладишь. Ну а коли, напротив, вовсе отсутствует изобретательность, один канон — скучно с ним будет. А вот если канон, да еще собственные коленца…
Поэма обещала быть долгой, Иван Трофимович умел влюбляться в людей и разговаривать на разные голоса. В его речи было хорошо еще то, что к ней легко было подключиться в любую минуту и всегда застать на самом интересном месте, но зато и отключиться можно без боязни пропустить главное.
— Я ему: мы, когда к даме подход ищем, тоже неплохо поем. А в жизни всегда одно получается. Трубадурам небось легче, чем мужьям. Ты не понимаешь, серьезно отвечает он, у них песня и дело — это одно. Разврат им неизвестен. У нас вместо личности имидж, будь он проклят (так и сказал, всегда был немного контрик), а им обманывать нет смысла. Песня все выдаст. Много, упорно поет, значит, и с мужской силой все в порядке. И соловьихе обманываться — себе во вред. Если заслушается вдруг песней варакушки или болотной камышовки, упустит время для высиживания птенцов.
Под орнитологические коленца Ивана Трофимовича я немного задремал. Во сне ко мне явилась Лера и, показывая на трясущееся лицо Пиндоровского, сказала: «До чего ты опустился». Я успел возмутиться, но одновременно чувствовал, что в чем-то она, как всегда, права и что при других обстоятельствах я этого восторженного докучника давно отправил бы к логопеду, единственной женщине, которая любит его искренне, то есть за недостатки.
А Иван Трофимович чувствовал себя сейчас соловьем и, вероятно, удивлялся, почему на его призывную песню в комнату до сих пор не вошел Антипов. Надежды на то, что трели Пиндоровского приведут к чему-нибудь дельному, оставалось все меньше.
— Владимир Сергеевич и всему народу привил любовь к животным. Животный и растительный мир стал нашим идеалом. Все принялись учиться непосредственности у обезьян, щегольству у жирафа, простодушию у птиц. Девушки отпускали волосы, как ивы, и отрабатывали весенний взгляд березы. Антипов над всем этим посмеивался и даже сердился, не то он имел в виду. Он предполагал усовершенствовать зрение, слух, ориентацию, пластику, а все опять свелось к имиджу. Выражения вроде «задумчивый пень», «небо жмурится» или «улыбка розы» выводили его из себя: «Пошлость, пошлость. И какая глупость, Господи! Пень не вспоминает о прожитых годах, ива не кокетничает, лошадь не радуется, а собака ничего не знает о смерти и поэтому не храбра». Но идея, пущенная в массы, всегда теряет часть своей оригинальности. Владимир Сергеевич не мог с этим смириться. Не был он политиком, нет, не был.