Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гнев как гнев; как раз я оступился на мостовой (под гневливый свой накат). Ступил ногой мимо. Но устоял. Стою...
И — тихая, по-ночному уже замедленная минута, когда я перевел дух после длинной и яростной фразы. Пауза. И я поднимаю глаза, спохватившись, словно бы к главному авторитету — к небу. Ищу там, в темном пространстве, не вечного судью, конечно, а знакомый вечный рисунок, созвездие, и хорошо бы крупное, Медведицу или Кассиопею. (Отметиться в небесах среди такой тишины. Отвести душу. Может, и заодно простить.) И вот, в эту уже незлую звездную паузу и тишину (так получилось) негромкий деловой голос Чубика: это, мол, хорошо, что вы позвонили. Это хорошо, что вы позвонили. Я хохотнул. Я решил, что Чуб пьян еще круче меня — совсем заплелся языком, чушь мелет, как вдруг меня словно ужалило. Ах, ты...
Задним числом я уже не в состоянии определить, человек вне оценок, — определить ту мгновенную боль и ту скорость, с какой я понял. Дыхание перехватило. И перед глазами пугающее пятно, выползавшее оттуда, где самые темные углы души (и где глагол не медлить). Я протрезвел. Я начисто протрезвел. Душа, в предчувствии, для того и брала, быть может, алкогольный разгон, чтобы в этот подстереженный миг стать как белый и заново чистый лист бумаги. Но только писать уже не пером. Его фраза (магнитофон) зафиксировалась заодно с моей расхристанной пьяной болтовней; как поощрительная. Просто и как ловко вставил, вклинил, мол, вот вы и позвонили — мол, Чубисову некто начинающий (я) докладывает.
С повторным, уже взвинченным пониманием (включилось сознание) меня прихватил сильный горловой спазм, я едва не захлебнулся собственной мокротой в горле. Я стал кашлять, кашлять...
— Погоди, Чуб, — говорю и кашляю, чтобы сбить (а, возможно, чтобы уже и скрыть) волнение. — Я сейчас. Я сейчас же вернусь.
— Куда ты?
— В общагу и обратно. (Дом недалеко, мы только-только отошли.)
Чубик с подозрением смотрел на меня (а я кашлял, словно переняв у Краснушкина его рассольный недуг):
— Что это нынче вы все такие кашлюны?
— Сыы-сейчас, — выговорил я, давясь словами.— З-зы колбыысс-сой сбегаю...
— Да ты не вернешься.
— Вернууу-усь.
Я метнулся в сторону общаги, торопился, бежал, но и на бегу меня болезненно колотило. Через пять или десять, через сто лет (вон куда дотягивается тщеславие агэшника) я окажусь осведомителем, как только поднимут архивы. По какому бы случаю их не подняли. Когда бы и где бы... не оправдаться... беззащитен. Никого из поколения уже ни в живых, ни в стариках не будет, ни этой суки, ни меня, — будем в земле. В гробах или в ящичках. Мертвые беззащитны. Гниль или пепел, весь наш выбор. А пленка гебистская с магнитной записью не умирает, вот уж какая рукопись не горит. Сто лет будет лежать никому не нужная (но живая), заброшенная в угол ржавого, скрипучего от ржи сейфа и вся в пыли (но живая), — и однажды она закрутится, зашипит. Кто тогда хоть полслова скажет в мою защиту? кто?.. Если человек знаменит, если жизнь на виду, возможно, запись припрячут. Упомянут вскользь, но пощадят. Пожалеют; глядишь, и не прилипнет. (Стряхнут комочки грязи, как с брюк в осень, и живи в веках дальше.) А если ты никто? если человечек, инженер, агэшник, кто угодно, тварь живая, — кому ты, маленькое говно, нужен?
У агэшника ничего, кроме чести, — повторял, подымаясь по лестнице вверх. Прыгая через две ступеньки, надсаживал сердце (пусть терпит, пусть надорвется, пусть платит за болтливый язык!). Вспомнил (наконец-то) и о текстах, о затерянных, затраханных моих повестях и рассказах — к ним тоже прилипнет. Им-то за что? Я, при моей обособленности, готов слыть хоть подонком. Слыть драчливым, злобным, с чудовищной гордыней, неудачником — слыть кем угодно, но не осведомителем. В беспристрастных кагебэшных отчетах однажды отыщется не непризнанный писатель, не гений литературного подземелья (как говорит обо мне добряк Михаил), ни даже просто человек андеграундного искусства, а осведомитель, филер, стучавший (из зависти) на писателей, имена которых хорошо известны и славны. Вот, значит, как завершился многолетний, за машинкой, труд.
Я вбежал в квартиру в ознобе: как в малярийной лихорадке времен детства.
Думал (я все время думал) — отнять у него кассету (вероятно, в грудном кармане), но как отнять? Он из крепких. Оглушить? но я слишком выпил, а надо, чтобы удар наверняка. А мелькнула еще одна (из отягчающих) мысль — свирепая мысль, что отнять отниму, так ведь работа, поденный трудяга, ведь он на зарплате, а значит змеиная фраза вы позвонили не исчезнет. Поощрительная по интонации, а значит впервые, значит позвонил (я) впервые, все-таки вы позвонили, подхвалил. Еще могу успеть...
К любым и разным предыдущим записям (к чьим-то, а к моим наверняка) все равно он однажды свою фразу прибавит, смонтирует, подклеит — от нее не уйти, она навеки в архивах, уже завтра — поздно. Завтра как рапорт, донесение от филера филеру, завтра и убить его будет уже мало, будет недостаточно, будет впустую... — Мысль лихорадила, я открывал-закрывал ящики на кухне Соболевых. Я уже знал. Я не выбрал — я просто взял нож. Попался хороший (хотя и в ознобистую руку), складной. Я сунул его в ботинок, за носок. Идти можно, только не прыгать. Лезвием вниз. Нет, закрыть, следует нож закрыть, иначе порежусь, в ботинок натечет... ботинки киллера. Шаг в шаг. Следил убийца на асфальте, бежал бродяга с Сахалина... — Ерничающие, глуповатые, скачущие мыслишки (уже с самонасмешкой), пока человек, ожесточаясь, собирает себя и волю в одно целое.
Взял я и колбасы, чужой, своей не было, грамм двести-триста, заскочил на бегу в квартиру к Курнеевым: Курнеев добр дать (да и жена Вера сердобольна). Вышел в коридор. Крупно колбасу порезал, порубил кругляками, молодец, сказал я себе, — вот сейчас молодец. Если Чуб учует, угадает, я не дрогну. К твоей, мол, будущей (обещанной) выпивке взял закусь и нож, не кусать же колбасу нам обоим в очередь...
Я выскочил на улицу, он меня ждал, минуты три прошло (пять?..), я сделал вид, что придавлен хмелем, что чуть пошатываюсь и, конечно, алчно хочу водки. (Но я уже не хотел. Ничего не хотел.)
— Ну? и где ж колбаса?
Я постучал по груди. Кусок выпирал заметно. Чуб (как легка и быстра, как умела его ощупь) коснулся меня рукой, убедился — и мы пошли дальше.
Наши с ним ночные поиски, хожения, как говорили в старину, имели своей внешней и вроде бы единственной целью выпивку. Шли бок о бок ночной Москвой, как это водится у безденежных алчущих агэшников. Просто выпить где-то водки. На халяву. Хотя бы сколько.
Но замыслами отличались — Чубик очень определенно нацелился «выдоить» меня, узнать больше и пространнее о писателях, кто уже с именем и с судьбой; да и о безымянных тоже. (Раз уж сообщение, раз уж я позвонил — должна же быть там своя тыща слов.) Как я убедился после, он хотел услышать любой наворот, всякую сплетню, раздутую хоть до полной неправдоподобности, до мифа (отчет о мифе — тоже информация). Хотел услышать о том и о той, их деньгах, их смятых постелях, о визах, был или почему не был на приеме в посольствах — обыденщина стукачества, мало кому важная, уже и безвкусная, как перетертая пища. (И все же кому-то нужная, а ему, Чубику, необходимая — работа, зарплата.) Как-никак труд. Он довольно ловко накручивал на магнитофон мои раздерганные, сумбурные словеса. Он попросту совал руку в карман, словно бы почесываясь, и там нажимал мягкую кнопку пуска. Если я закуривал или замолкал, Чубисов вновь почесывался, чтобы исключить холостой ход, зачем ему тишина? Как ни искусно он проделывал (отворачивался, чихал, искал в карманах платок), я замечал. Не каждый раз, но замечал. Дело в знании. Когда знаешь — заметишь. Итак, он хотел меня выдоить, я — его убить. Так и было. В тот темный осенний вечер. Теперь я понимаю.