Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ты не помнишь, наверное, а я помню, как тебя на коленях качал, играли в «По кочкам, по кочкам, по ровной дорожке», и ты так забавно пугался, когда — «В ямку ух!», а потом сразу начинал хохотать. И сразу же просил покачать еще.
Ты знаешь, что я раньше нашим знакомством не злоупотреблял. Но тут произошла чудовищная ошибка. Меня взяли клятышевские каннибалы и держат в застенке. Я понимаю, чистки и все прочее, но я-то тут совершенно ни при чем! Я в отличие от всех этих лизоблюдов никогда себе не позволял ничего лишнего, да даже пьяный, даже с блядьми — никогда ни про тебя, ни про отца ничего плохого не говорил, потому что обожал и обожаю вас обоих всей душой и благодарен за то, как вы со мной обошлись.
Над тем, что ты его решил канонизировать, я тоже никогда не смеялся. Я понимаю прекрасно, зачем это нужно. Я знаю поименно и готов назвать всех людей в твоем окружении, и это, между прочим, твоего отца сослуживцы прежде всего, кто рассчитывал использовать ту историю с применением темной темы против него и против тебя. Я как тогда, так и сейчас считаю, что применение было оправданно, что делать это было нужно, потому что иначе страну было не удержать.
Все зассали, а твой отец единственный решился.
Кто-то должен брать на себя ответственность, и он взял.
И короновал себя, не потому что хотел власти, а потому что кто-то должен был вытаскивать страну из дерьма. И все ведь получилось! И должно было сработать наверняка, и столько лет шло как по маслу. Ну, не рассчитали немного, да, не думали, что оно сохранится в каких-то очагах, что вернется, но это же не люди, нечего их жалеть. До того, как темная тема сработала, это были мятежники, а теперь стали звери. Пулеметами — значит пулеметами, пушками — значит пушками. Я вообще за то, чтобы травить их газом, если у нас еще где-нибудь он остался.
Я это тебе открыто говорю, ему говорил и всем дармоедам этим говорил, которые ко мне подкатывали с тем, чтобы эту историю повернуть против тебя! А это было, было, ты не зря их подозреваешь! Пора это все пресечь, и пресечь самым жестким, сам решительным образом! Я всегда говорил, что это мера вынужденная, но необходимая, и не верь тем, кто на меня брехал, что я скучаю по заграницам. И что темная тема убила все наши диаспоры, дескать, русский мир уничтожила, я в этом никогда Мишу не обвинял! Что поделать, если она привязана к русскому языку, к нашей родной речи, ее на русском же и создавали… Ну, закрылись от нас эти гады, заблокировали нас, испугались «русского бешенства», и пусть, и хуй бы с ними, чего мы там на этом Западе не видывали! Я и тут твоего отца поддерживаю во всем — не видать бы нам нашего Золотого века, просто не решились бы мы в него вернуться, если бы они нас не заблокировали. Я никогда никому, повторю, никогда, не говорил обратного. Никогда не жалел о блокаде. Если тебе кто-то настучал на меня по поводу моих журналов, книг, электроники — то это я не для себя, это для баб. А что касается табака там, алкоголя, жратвы — ты и сам должен знать, что их везет контрабандой Охранка, и сами же они, в том числе и великий славянофил Клятышев, балуют себя импортным в первую очередь, так что и тут с моей стороны никакого предательства нет.
И ты правильно с этой канонизацией, и правильно, что всех этих клоунов заставил нести портрет по Садовому и креститься на него, молиться на него, потому что этих паскуд только так можно заставить заткнуться. Твой отец — святой, и все, что он сделал, свято, вот и весь разговор! Потому что от этих шепотков насчет геноцида, насчет преступлений против человечности, до переворота — всего один шаг.
Но я-то тут ни при чем! Я всегда был своим, всегда был твоим до мозга костей, я ни на что не претендовал, сибаритствовал помаленьку, поябывал балеринок и, где меня просили, подвякивал, а где не просили, помалкивал. Я не знаю за собой ни одного преступления против тебя и твоего отца — ни делом, ни помыслом. Это может быть только клевета, только интриги тех, кто хочет порвать твою связь с прошлым, кто хочет получить над тобой власть. А я никогда ни на что не претендовал, Аркаша, и я прошу только одного — чтобы меня, жалкого старика, просто выпустили бы отсюда доживать свой век. Если я тебе глаза мозолю — убери меня из правительства, хочешь, я вообще из дома выходить не стану. Но я могу тебе еще послужить, и хорошо могу послужить! Я всех знаю, кто против тебя пиздел, и я всех назову, и очные ставки, если нужно, выдержу, и если ты процессы будешь делать, то я и на процессах свидетельствовать готов.
Ради моей дружбы с твоим отцом, не губи. Ради всего святого, пожалей. Я знаю, ты добрый человек. Ты и мальчиком был добрым, справедливым, светлым. Отпусти. Умоляю тебя. Пожалей. Ради Бога.
Твой, с надеждой
А внизу в самом, другим почерком, приписка: «Сим дарую тебе свободу. А.»
6
Люди в форме входят к ним в дом неслышно, беззвучно спрашивают у Кати, где он. Грязными сапогами топчут паркет, на счет три вламываются в ванную, и через несколько секунд уже выволакивают Юру — голого, изодранного какого-то, ушибленного, с торчащими ребрами, — и выталкивают его из квартиры, прежде чем он успевает даже кинуть Кате прощальный взгляд.
Иван Олегович, который оставлял ей свой телефончик на случай, если Юра объявится, звонит, сердечно ее благодарит, заверяет, что все она сделала правильно и что поступила как настоящая патриотка, обещает, что Юре они не навредят.
По лестнице его толкают голого, Катя выбегает с шинелью: оденьте! Не волнуйтесь, говорят ей. Разберемся.
Она не хотела звонить. Не верила, что он вернется. Иван Олегович не сказал ей, что Юра жив. Сказал — если вдруг. Главное — ему звонить, а не кому-либо еще. Но Катя не стала бы никому звонить, если бы Юра так не изменился, если бы он не завел этот странный разговор про императора, если бы не вцепился так в нее. Она бы тогда его пожалела, спрятала, отмыла бы и накормила, прежде чем… расстаться.
Нет с того света возврата.
Она дает им время спустить его по лестнице и потом уже бегом выбегает — по нарядной Тверской, украшенной уже к Новому году гирляндами и хвойными венками, елочными игрушками и рубиновыми звездами, разноцветной иллюминацией, Дедами Морозами и Снегурочками; но на улице немноголюдно, хотя суббота, самое время для гуляний. Катки пустуют, запряженные тройками сани с бубенцами, к которым обычно выстраивается очередь чуть ли не в квартал длиною, сами теперь ждут в очереди праздных ездоков; лошади фыркают, тревожно прядают ушами, внимая далеким пушечным раскатам, ямщики неуверенно перешучиваются. Магазины открыты, но в витринах только реклама, полки заняты чем-то однообразным, малосъедобным — все смели накануне, хотя в газетах и сообщалось, что провизии городу хватит надолго и поводов для беспокойства нет.
Снег планирует огромными хлопьями, кружится в ауре уличных фонарей, танцует в завихрении проулочных сквозняков. Так много снега и так мало людей, что тротуары лежат белые, пушистые. Искорками снег переливается под ногами у Кати, голубыми, как в детстве. Она в белых валенках, сегодня без калош даже, сегодня чисто в Москве. Летит, как во сне, парит над землей, не оставляя за собой следов. И даже залпы артиллерии кажутся салютом. Хочется задрать голову, найти в снежном небе переливчатые конфетти фейерверков.