Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Погоди, – сказал Ромашов, приподнимаясь и всматриваясь в лихорадочно блестящие глаза человека, стоящего на коленях рядом с их нарами.
Здесь, в лагере, он несколько раз видел этого угрюмого парня, который был настолько отрешен от мира, что казался почти безумным. Чаще всего он сидел, забившись в какой-нибудь угол, бездумно глядя в небо и быстро шевеля губами. Этот человек напоминал Ромашову его сотоварищей по несчастью из больницы имени Кащенко, поэтому Ромашов старался держаться от него подальше, но однажды случайно уловил лихорадочный, захлебывающийся шепот:
– О великий угодниче Божий, преподобне и богоносне отче наш, Саровский Святой! Призри от горния славы на нас, смиренных и немощных, обремененных грехами многими, твоея помощи и утешения просящих!..
Так, значит, понял тогда Ромашов, парень не заговаривался, как сумасшедший, – он просто молился.
Ромашов всегда был далек от религии – тем паче православной, хотя и его опекуны в Гельсингфорсе[67], у которых он жил еще в раннем детстве, после смерти родителей, исповедовали не лютеранскую веру, а православную, ну и Трапезников, конечно, был православным. Ромашов не знал, какому такому Саровскому Святому молился странный лагерник, чем был знаменит этот святой, однако почувствовал странное волнение, природы которого не понимал. Он не хотел искать утешения в молитве, он не собирался возложить свои надежды на далекого и равнодушного Всевышнего, однако эти слова – Саровский Святой – словно бы напомнили ему что-то.
Ромашов попытался вспомнить, что для него могло быть связано с этим именем, но никак не мог, напрягал память изо всех сил, и наконец где-то вдалеке, на обочине полузабытого, возник Виктор Степанович Артемьев – нахмуренный, обозленный, изможденный, изглоданный болезнью, – который говорит Бокию: «Даже если для вас мощи Саровского Святого – только лишь еще один экспонат для вашей кунсткамеры, вы должны сделать все, чтобы они не пропали! Может быть, когда-нибудь история помянет вас добрым словом только за это!»
Тогда блеклое воспоминание мелькнуло – и исчезло, потому что поблизости загрохотала рельса, подвешенная посреди лагеря как некое подобие сигнального колокола, и этот грохот был сигналом к началу раздачи обеда. Но бежать за едой было еще рано – их барак получал пропитание последним. Так что впереди еще около часа томительного ожидания…
Тем не менее Ромашов встрепенулся, вскочил. Эти сто граммов хлеба и два черпака жидкой перловой похлебки, в которые «для густоты» добавлена была солома, значили для него куда больше, чем все прочее, поэтому Ромашов мигом забыл и об Артемьеве, и о пленном, молившемся неизвестно кому, однако сейчас узнал его – и вспомнил его молитву неведомому Саровскому Святому.
– Давай, залезай сюда, – сказал Ромашов. – Подвинься, Андреянов. Вместе теплей, сам знаешь.
Как ни странно, Андреянов не стал спорить, только пробурчал устало:
– Только уговор такой: я с ним рядом не лягу. Может, хоть не сразу заражусь, хоть лишний денек еще поживу.
Ромашов не возражал. Ему очень хотелось поговорить с незнакомым пленным и расспросить, кто такой этот Саровский Святой.
Когда угнездились, прижавшись друг к дружке, шепнул:
– Ты монах?
– Да, – слабо выдохнул тот – и немедленно затих, уронив голову на локоть, единственную подушку из всех, которые были доступны пленным.
Уснул. Согрелся, значит.
– Монах, не монах… Что, исповедаться решил? – сердито проворчал Андреянов, ткнув Ромашова в бок. – Спи, не мешай!
И Ромашов тоже притих, решив при возможности непременно поговорить с монахом.
Если, конечно, оба они дождутся этой самой возможности, если доживут – ведь смерть могла наступить здесь каждый миг…
Закрыв глаза, Ромашов задумался о том, надолго ли хватит у него сил, полученных от Панкратова. Люди мерли один за другим, каждый день из лагеря выволакивали чуть ли не по двести трупов, и то, что они с Андреяновым еще оставались живы, можно было считать чудом. Андреянов держался только привычкой к выживанию, приобретенной в лагере и еще не утраченной.
Между прочим, рана его, вопреки всему, зажила. Когда отсохла и отвалилась перевязочная тряпка, стало видно, что рана хорошенько затянулась. Разглядывая ее, Андреянов хвастался, что на нем все и всегда заживало как на собаке, однако Ромашов подозревал, что Андреянов, сам того не ведя, отнимает у него часть силы и здоровья, полученных от Панкратова и Ольги Васильевой.
Но кое-что у Ромашова еще оставалось… А главное, что держало его на плаву, – это было страстное желание найти детей Грозы!
Однако вовсе не для того, чтобы с их помощью реабилитироваться в глазах начальства и восстановить свою служебную репутацию, даже, может быть, получить какую-то награду! Теперь Ромашову стала совершенно безразлична служебная репутация. О какой службе можно думать, находясь в плену и каждый день ожидая не понижения в звании или даже разжалования, а самой элементарной смерти? У него очень мало шансов вернуться в Москву, войти в здание на Лубянке и, вскинув руку к козырьку, лихо отрапортовать о выполнении задания. Фактически этих шансов и вовсе нет. Вдобавок само это задание – найти детей Грозы – давали Ромашову люди, которых уже давно нет в живых. Совершенно неведомо, кто теперь руководит Спецотделом и вообще существует ли еще сам Спецотдел. Будет очень весело, если Ромашов, рискуя жизнью, приложив множество усилий, найдет детей Грозы, предъявит их начальству НКВД, а встретит в ответ – при самом лучшем исходе дела! – равнодушие и недоумение. А ведь можно и вновь к Кащенко угодить за такое служебное усердие… Хотя больница ведь эвакуирована. Куда теперь девают психов? Может быть, сразу ставят к стенке, чтобы и сами не мучились, и других не мучили? Что ж, всякое возможно!
Нет, не ради выполнения задания будет Ромашов искать детей Грозы. Он найдет их, чтобы убить! И месть старому врагу тут ни при чем, потому что отнимать жизни у детей, чтобы отомстить их давно мертвому, давно истлевшему в земле отцу, – это бессмысленно, глупо, даже смешно. А вот напитаться живой энергией этих мальчика и девочки, унаследовавших хотя бы малую толику невероятных способностей своих родителей, – ради этой цели стоило бы трудиться и даже рисковать жизнью.
Ромашов горько усмехнулся, уткнувшись в грязный рукав шинели.
Неужели он, Пейвэ Мец, сделался всего лишь вампиром, вурдалаком, упырем, весь дар которого состоит лишь в том, чтобы напитываться жизненной силой умирающих? Так вот к чему он пришел за сорок лет своей жизни! Вот чему научился! Вот что приобрел!
Приобрел? Да он растерял все, что возможно было растерять!
Телепатических способностей в себе Ромашов больше не находил, как ни старался снова и снова их отыскать и пробудить. Не то они затаились до поры до времени, не то исчезли совсем. А быть может (это не единожды приходило в голову Ромашову, вселяя в него надежду!), они воскреснут, когда рядом окажется человек, способный принять его мысленные посылы: медиум. Вот с Люсей у него все получилось, потому что она и сама была прирожденным медиумом и прирожденным индуктором, не осознающим своих возможностей – невеликих, однако усиливающих возможности Ромашова. Она оказалась тем кресалом, по которому Ромашов чиркнул своим кремнем, чтобы вышибить искру невероятного.