Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне припомнилось это протяжное “Са-а-аня-а” и многозначительный упрек во взоре много лет спустя, когда из всех участников этих воспоминаний, кроме меня, на земле никого не осталось и, разбирая отцовские бумаги, я набрела на письмо, крупным и смутно знакомым мне почерком написанное. Письмо любовное, гневное, осуждающее. Обращено оно было, без сомнения, к моему отцу, а подписано именем моей матери “Нюра”. В первый миг поразило чудовищное несоответствие текста и подписи: моя мать не могла ни произнести, ни написать подобных слов, не потому, что они были хуже или лучше того, что она могла бы сказать или написать, просто они были столь же не ее, как не ее был почерк – четкий и ясный, почти каллиграфический, а мама писала мелко, угловато и неразборчиво.
Почерк я узнала, он и впрямь был мне знаком, я с ним работала, когда готовила для журнала “Вопросы литературы” публикацию доклада Ходасевича “О Надсоне”, он перемежался с почерком автора в рукописном тексте из папиного архива.
Письмо было написано Анной Ивановной Ходасевич.
Не знаю, хорошо или дурно читать и цитировать чужие письма, даже если и автор и адресат ушли в мир иной. В своей жизни я поступала по-разному: иные, не имевшие отношения к литературным или историческим событиям, сжигала – непременно чистым огнем, на костре или в камине; иные комментировала и приводила в печати. В первом случае терзалась сожалением, во втором – чувством вины.
Письмо не датировано, написано на плотной, пожелтевшей от времени почтовой бумаге, синими чернилами, отчетливо, почти без помарок – однако не похоже, чтобы было переписано с черновика: ключевые места невнятны, встречаются повторы и стилистические огрехи, недопустимые у профессионального литератора. Написано под влиянием минуты, разочарования, “невстречи” или встречи на людях, хотя высказанные там мысли – не минутного происхождения. Как положено любовному письму, оно было перегнуто вдоль и поперек несколько раз, пока не сжалось в крохотную записку, которую можно спрятать в ладони, чтобы незаметно переложить в другую ладонь, и начинается так, как начинались бесчисленные любовные послания оставленных подруг:
Саня, я больше не могу выносить ту пытку, которую ты для меня придумал: молчание. Эта роль сфинкса для меня невыносима.
Дорогой мальчик, ты знаешь, что я тебя очень люблю, что я с отъезда Влади страдаю ужасно, знаешь, что я ужасно мнительна, и несмотря на все это ведешь со мной какую-то определенную игру. Саня, неужели ты, который последнее время так стараешься об усовершенствовании своей души, – не понимаешь, что такая игра большой грех. Умоляю тебя точно рассказать мне, как ты относишься ко мне в настоящий момент или если тебе это тяжело, перестань со мной видеться. Повторяю, я тебя очень люблю и разрыв с тобой сейчас – мне почти равносилен разрыву, бывшему с Владей. Я буду страдать очень, но не будет того ужаса непонимания, который я теперь испытываю. Если в тебе говорит одна жалость, то лучше не надо ничего. Ей-ей лучше свернуть шейку, чем пользоваться твоей милостью – этого я боюсь больше всего. Еще, слушай, мне жить не хочется; и если я покончу с собой, то, клянусь Богом, не из-за тебя, а из-за той идеи, которая сидит в голове – ты будешь только соединительным тире всей моей теории.
Так жить, как я живу сейчас, нельзя – пустота. Каждый день, ложась спать – я мысленно повторяю весь день и вижу, что вся моя деятельность за день свелась к хозяйству и маленьким развлечениям (это затычки, без которых моя жизнь в настоящий момент быть не может). Жизнь каждого человека должна быть осмысленна – у меня нет смысла жизни. Ты скажешь, Гарри? О, я сейчас так внутренно растрепана, что из него делать человека не могу – мне самой нужна подпорка – только тогда я смогу что-нибудь дать и ему.
Дорогой мой мальчик, прочти терпеливо и внимательно это письмо и ответь мне на него как можно верней и проще – от этого ответа очень многое зависит.
Вот что еще напоминаю тебе – говори только о настоящем, а не о будущем – будущее известно только одному Богу.
Родной мой Саник – жертвы я твоей не хочу, но если бы ты любил меня – как бы я была счастлива.
Начавшись как обычное письмо теряющей возлюбленного женщины, оно по ходу дела обретает новые черты: тут и благородство (“не хочу жертвы”), и отказ от притязаний на свободу молодого друга (“говори только о настоящем, а не о будущем”, читай: не беспокойся, я не собираюсь за тебя замуж), и щепотка педагогики, почти материнские наставления старшей младшему в рассуждениях о грехе… Нет, Мышка-Бараночник, похоже, не так проста, когда выходит из образа, созданного для нее Ходасевичем. Там, с поэтом-ровесником, требовался имидж если не молоденькой, то слабенькой и беспомощной, прелестного и неразумного дитяти, которому следует напоминать о необходимости покушать и от которого не приходится ждать дельных поступков. Стоило ей разрушить образ, когда нужда заставила превратиться в добытчицу и сестру милосердия, разрушились и отношения. В записке та же слабость присутствует, даже подчеркнута (“мне самой нужна подпорка”), но соседствует с поучительным тоном. Тут и гордость, естественная в таком письме, и оскорбленная честь, но все-таки больше острого стремления к честности, к ясности в отношениях. Не эта ли потребность ясности и простоты в отношениях в свое время привлекла к маленькой Мышке Владислава Ходасевича, досыта настрадавшегося от взбалмошности, непредсказуемости и эгоистической безответственности Марины Рындиной и высокомерной насмешливой улыбки “принцессы”, “царевны” Жени Муратовой?
К эпистолярному творчеству своей второй жены Ходасевич относился с большим недоверием:
Если бы ты, Пип, был на самом деле такой, как в письмах, – все было бы по-другому и – поверь – лучше. Но письма ты пишешь скучая, а живешь веселясь. И, несмотря на все меланхолии, ты скучающий лучше, чем веселящийся, как и все люди, впрочем. Ну, Бог с тобой. За доброе слово – спасибо, но от слова (хоть оно очень правдиво, я знаю) до дела у тебя очень далеко. Поэтому я словам твоим почти не верю. Скучаешь – умнеешь. Развеселишься – опять пойдут мистики, юрики, пупсики – вздор[237].
Однако в том, что слово ее очень правдиво, В.Ф. не сомневался.
Не будем обсуждать и осуждать чужие разрывы и сближения: любови и браки, равно как люди, смертны, неведомо, кто окажется долговечней – брак или человек. К Анне Ивановне обращены и вдохновенные стихотворные, и нежнейшие строки писем В.Ф.Х. Но к 1921 году, к моменту переезда в Петроград, отношения изменились: поэт мог любоваться девочкой-женой, умело раскрашенной куколкой, Мышью-Бараночником, подругой десятых годов, но сиделку, которая днем служила, а по вечерам перевязывала фурункулы, – он ведь и в столовой Дома литераторов появился с бинтом на шее, – мог уважать, благодарить, но… в музы она решительно не годилась.