Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я представил ее спящей, ощутил запах ее тела – сначала смутно, потом сильнее, точнее. Так пахнет высыхающая роса на лесной поляне, где растет мелкая сладкая земляника, – запах лета, запах утра, запах воли. Я помнил назубок каждый сантиметр ее божественного тела, каждый упоительный изгиб, все цветовые оттенки ее кожи – плавные переходы из нежнейше-персикового в восхитительно фарфоровый. Холмы и долины, волнующую и томительную географию безукоризненной анатомии – от миниатюрного мизинца ноги до своенравного локона на макушке. Похоти не было и в помине, моя душа изнывала от целомудренного обожания.
Щеки мои горели, сердце ухало на всю кухню, я жадно вдыхал горький дым, от которого все вокруг слегка покачивалось: будто и окно, и кухня, и зыбкий ночной город снялись с якоря и отправились в какое-то неведомое странствие. Предчувствие путешествия охватило меня, наивное детское чувство, какое бывает в первые минуты после отправления поезда – убегающий перрон, провожающие, носильщики, фонари, фонари, фонари…
В сонной истоме закрыв глаза, я попытался ощутить приближение этого нового мира, мира восхитительного, таинственного и пугающего. От мрамора подоконника пятки стали ледяными, по коже заползали мурашки. Прямо здесь и сейчас заканчивалось мое детство – да, именно на этой кухне и именно этой ночью! – бесповоротно завершался испытательный этап бытия, когда за ошибки и глупости наказывали лишением мороженого или двойкой по поведению. Начиналась взрослая, настоящая жизнь. Все мое существо – наверное, это и есть душа – рвалось туда, в этот взрослый мир. О, пьянящий мир страшных тайн, роковых заблуждений, смертельных страстей! Вперед! Смелей туда! Он чудился мне горящим витражным окном готического собора в час заката, когда пылающие стекла до боли в глазах ослепляют неземной яркостью, невозможностью цвета, божественным сочетанием красок.
Беда случилась в понедельник. Лариса не пришла, она исчезла.
Илья Викентьич, мятый, с невнятным утренним лицом, рассеянно сообщил об этом шершавым голосом. Мол, звоним, звоним, никто не подходит. Группа за моей спиной загалдела, я продолжал точить карандаш, уткнувшись взглядом в пустой подиум со стулом, на котором осталась лежать вишневая подушка незабвенной Ангелины Павловны. Крашенный в мышиный цвет подиум, облезлый венский стул, подушка – эшафот, плаха, кровь. Кровь, плаха, эшафот… Сердце остановилось и полетело куда-то в бездну, вселенная накренилась, потолок и пол начали пьяно заваливаться, за ними вбок поползло и окно с ярко-зеленой макушкой недавно оперившегося тополя.
Кто-то тормошил меня сзади, о чем-то спрашивал. Я вскочил и не оборачиваясь вылетел из аудитории. Чуть не сшиб какую-то девицу с этюдником, бегом понесся по коридору. В запаснике, узкой кладовке, где мы оставляли сохнуть холсты, я закрыл лицо руками. Ладони тряслись, они были точно чужие, такие влажные, такие холодные. Господи, как страшно, как больно! Она погибла – несомненно, умерла… Ее сбила машина – да, да, она перебегала через улицу… Или нет, в метро… А может, вчера ночью… ночью, возвращаясь через парк…
Фантазия – будь она проклята, бесовский дар! – тут же выплеснула в мой череп адский калейдоскоп зловещих персонажей, босховская мразь побледнела бы в сравнении, убийцы, насильники, маньяки ощетинили жала стилетов, брызнула ледяная сталь бритв, вспыхнули, отточенные до звона, лезвия топоров. Хлынула кровь – ее кровь! – на грязный кафель темной лестничной клетки, на убитую глину ночной детской площадки, на вытоптанную траву чахлого парка.
Пустырь, черно-белый от бледного света сизой луны, лопухи, засохшие сорняки. Туман ползет, путается в хворых кустах, пробивается через репейник. Среди битых бутылок, окурков и бумажного мусора что-то белеет. Я не хочу этого видеть, я до боли зажмуриваю глаза, закрываю их ладонями. Но вижу все равно…
– Голубев! – Кто-то распахнул дверь в запасник. – Ты тут?
Илья Викентьич. Он мял в пальцах сигарету, потом сунул ее в рот.
– Здоров? – спросил он. – Все в порядке?
– Здоров. – Я повернулся боком, но он все равно заметил.
– Ох, хорош… – Он щелкнул зажигалкой, с удовольствием затянулся. – Малиновский?
– С чего вы взяли?
– Дедукция. На той неделе у него вся рожа разбита, сегодня ты таким красавцем… Кого не поделили? Строеву? Или Василевскую?
Я фыркнул.
– Ладно. – Он снисходительно протянул мне пачку: – Кури…
Я кивнул. Мы стояли и молча курили. В косом свете из грязного окна синеватый дым закручивался в затейливые узоры, струился как волшебный туман. Мы оба, Викентьич, явно страдавший похмельем, и я, завороженно наблюдали за тягучими кольцами и лентами, за плавно раскрывающимися цветами, за плывущими драконами и ленивыми нимфами. Это напоминало замедленное кино.
– Ты диплом у меня собираешься защищать? – вяло спросил Викентьич. – Не передумал?
Я отрицательно помотал головой.
– По Микеланджело. Думаю, серию литографий сделать… Пять, шесть…
– Ты там камни заранее отбери. – Он стряхнул пепел указательным пальцем. – В мастерской…
Я кивнул.
– Знаешь, – чуть оживился он, – Рафаэль и Браманте соперничали с Микеланджело. Это они уговорили папу Юлия поручить ему заказ на роспись потолка Сикстинской капеллы. Микеланджело считался скульптором и до этого не писал фресок. Ребята были уверены, что он облажается…
Викентьич затянулся и выпустил изящное кольцо.
– Облажается… – повторил он, любуясь кольцом. – Микеланджело один, без подмастерьев, расписал потолок. Один! Нешумов был там, в Риме, говорит, впечатление убийственное… Потолок размером с футбольное поле, его в одиночку просто покрасить непросто…
– Илья Викентьич! – перебил его я. – Дайте мне телефон натурщицы. Ларисы.
В «Жизнеописании Микеланджело Буонаротти, флорентийца, живописца, скульптора и архитектора» Джордже Вазари говорит о Сикстинской капелле: «В этой композиции он не пользовался правилами перспективы для сокращения фигур, и в ней нет единой точки зрения, но он шел путем подчинения скорее композиции фигурам, чем фигур композиции, довольствуясь тем, что выполнял и обнаженных и одетых с таким совершенством рисунка, что произведения столь превосходного никто больше не сделал и не сделает и едва ли при всех стараниях возможно повторить сделанное. Творение это поистине служило и поистине служит светочем нашему искусству и принесло искусству живописи столько помощи и света, что смогло осветить весь мир, на протяжении стольких столетий пребывавший во тьме».
К телефону почти сразу подошел мрачный мужик.
– Нет ее, – рыкнул он и бросил трубку.
Я выждал час, перезвонил. Мрачный был тут как тут; казалось, он дежурит у телефона. И снова я не успел ничего спросить, в трубке уже ныли короткие гудки. Я выругался, засек время. Встал, зачем-то пошел на кухню. Вернулся в гостиную. С ненавистью посмотрел на телефон. Кто этот мужик? Отец? Брат, сосед? А вдруг муж? Муж! Точно, муж! – тогда все становится логичным, и ее слова, и… Да какой к чертям собачьим муж, какой нормальный муж, я вас спрашиваю, отправит свою двадцатилетнюю жену позировать голой?! Нет, не муж. Наверное, сосед. Точно, сосед.