Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Интересно, что почти в то же время, когда Дудин декламировал Гумилева на «невском пятачке», какой-то анонимный публикатор, настроенный резко антикоммунистически, в оккупированной немцами Одессе издал Гумилева же, снабдив сборник стихотворений своеобразным предисловием: «Сейчас, когда все подлинно русские люди и по ту и по эту линию фронта с нетерпением ждут гибели ненавистного большевизма, когда приходит время решительной борьбы за Новую Россию, стихи Николая Гумилева звучат для нас с новой силой. Нам дорога мужественная поступь его зрелого стиха, смелое разрешение лирического сюжета и, прежде всего, его постоянный, страстный призыв к дерзновенному героизму» (Гумилев Н. С. Избранные стихи. Одесса, 1943. С. 3). Нет, все-таки прав был В. В. Ермилов, писавший об умении Гумилева находить «горячие слова для идущих в бой бойцов». Правда, для того боя, который имел в виду Ермилов, пытаясь приспособить гумилевскую военную поэзию к идеологическим нуждам СССР конца 1920-х — начала 30-х годов, — боя за мировую революцию, — стихи эти действительно не подходили. А вот в начале 1940-х, во время великой битвы за Россию, в которой каждый по совести определял свое место, действительно, для всех русских «и по ту, и по эту линию фронта» Гумилев представлялся «своим поэтом». Вообще, вся «военная поэзия» эпохи Второй мировой войны, как советская, так и эмигрантская, пронизана гумилевской образностью и метрикой — об этом много писали как в заграничном, так и в отечественном гумилевоведении. С констатации этого несомненного факта, кстати, начинали, полагая его достаточно веским аргументом в пользу Гумилева, «перестроечные» публикаторы в 1986–1987 гг. «Впервые стихи Николая Гумилева, — читаем в заметке Б. Примерова, предварявшей одну из первых, "ударных" подборок стихов в "Литературной России" (11 апреля 1986. № 15(1211), — я услышал из уст замечательного русского прозаика Виталия Александровича Закруткина. Это было давно — на заре моей юности. Автор "Кавказских записок" и "Плавучей станицы", участник Великой Отечественной войны, читал горячо, увлеченно, с какой-то особой любовью. […] Потом уже несколько лет спустя из бесед с многими поэтами военного поколения я узнал, какое влияние Гумилев имел на них — от Тихонова до Шубина, от Симонова до Недогонова…» Да и могло ли быть иначе, если сам Гумилев, по воспоминаниям И. В. Одоевцевой, в 1921 году «предвидел новую войну с Германией и точно определял, что она произойдет через двадцать лет.
— Я, конечно, приму в ней участие, непременно пойду воевать. Сколько бы вы меня не удерживали, пойду. Снова надену военную форму, крякну, и сяду на коня — только меня и видели. И на этот раз мы побьем немцев! Побьем и раздавим!» (Одоевцева И. В. На берегах Невы. М., 1988. С. 115–116). Перечитывая этот эпизод у Одоевцевой, я всегда вспоминаю потрясающую историю, рассказанную мне неизвестной пожилой женщиной в антракте одного из ранних гумилевских поэтических вечеров (1987 или 1988 года). Девочкой-школьницей она пережила эвакуацию из осажденного Ленинграда, в канун битвы за город, летом-осенью 1941-го. Вагоны, где находились дети, прицепили к эшелону, вывозившему раненых, и во время пути старшие школьники пошли в санитарные вагоны — читать раненым бойцам стихи. Читали стихи, вставая на табуретку или ящик, — вагон был битком набит искалеченными людьми. Стихи были те, которые учили в школе наизусть, — Пушкин, Некрасов, Маяковский. Стихи «не проходили», было страшно и смертно-тоскливо. И вдруг, по утверждению рассказчицы, словно во сне, помимо воли, она начала в свою очередь читать не то, что приготовила, а стихи, автора которых она не знала, но запомнила со слов отца, часто декламировавшего их наизусть:
То, как слушали эти стихи, рассказчица не могла передать словами… А я вдруг сразу все это увидел: горящий город, у стен которого схватились две великие армии, кровавый вагон, девочку, навзрыд и в крик читающую «Наступление» с трясущегося ящика, окаменевшие лица солдат — и, точно, представилась среди них фигура человека в тяжелой кавалерийской шинели, машинально, привычным жестом придерживающего кованый эфес сабли…
III
Свидетельствует Г. Свирский: «Я с предельной отчетливостью помню вечера и ночи в Геленджике, университетском Доме отдыха у Черного моря (речь идет о конце 1940-х годов. — Ю. 3.). Сырая, пахнущая водорослями ночь. Море. Собираются, сбиваются в кучки пять или шесть человек, доверяющих друг другу. Пограничники выгоняют студентов с ночного пляжа. "Не положено! После 10 часов вечера пляж — запретная зона…" Студенты вновь и вновь просачиваются в запретную зону, поближе к морским брызгам и светящейся шуршащей воде и по очереди читают, читают, читают. Оказалось, есть ребята, которые помнят всего Гумилева… […] Прямо с поезда я побежал к морю окунуться и услышал взволнованное, порывистое, как признание:
И тут читавший заметил меня, неведомого ему во флотском кителе, и — оборвал чтение: кто-то вскочил, чтобы нырнуть во тьму, но послышался басовитый голос: "Это свой! С филологического…" И читавший, вздохнув полной грудью, прокричал ночной тьме:
Тут заплакала какая-то девушка, навзрыд, ее пытались успокоить, увели, а я подумал в ту минуту, что эта ночь у воды, и эта исступленность описаны писателем Реем Брэдбери в его фантастической книге "451° по Фаренгейту". В этом фантастическом произведении государство уничтожало культуру. […] И отдельные интеллигенты заучивали наизусть классику. И, уйдя подальше от городов, бродили по полям и берегам рек, твердя любимые строки, чтобы не забыть и передать своим детям» (Свирский Г. На лобном месте: Литература нравственного сопротивления (1946–1976). Лондон, 1979. С. 94–96).