Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ничего невозможного я от вас не требую. Хочу только, чтобы вы пошевеливались!
Когда все вместе едут на велосипедах, они едва крутят педали.
— Черт возьми, вы можете чуть поднажать? — рявкает Джеф и бешено кружит вокруг Евы и Алицы.
— Не можем, болван! — кричит Ева.
Джеф не выдерживает и срывается: жмет на педали и в три секунды исчезает за ближайшим поворотом.
— Куда уехал папа? — беспокойно спрашивает Алица; она улавливает витающее в воздухе напряжение.
— Вперед.
Через час Джеф, пригнувшись к рулю, спешит к ним навстречу: заляпанный грязью, вспотевший и довольный.
— Ты здорово ездишь, — хвалит он Алицу. — Я очень рад за тебя.
Известно ли вам, что пингвины-отцы полгода согревают яйца своим собственным телом, в то время как мать где-то черти носят? Полгода самцы стоят на морозе и на ветру. Их целая стая, которая медленно переминается с ноги на ногу и вертится по спирали, поэтому те, что с краю, хоть на минуту да попадают в середку, где, в натуре, дует меньше. Не знаю, как у них получается, но в этом яйце полгода ровно тридцать семь градусов, где бы отцы ни стояли. А когда птенцу реально что-то требуется, он сквозь скорлупку начинает попискивать — подает знак папаше. Тут наконец из полугодового загула возвращается мать и забирает свое яйцо. В целой стае узнаёт его по писку. Я не то чтобы хотел сказать что-то типа из ряда вон, мне просто кажется это занятным. По крайней мере гораздо занятнее, чем когда — взять хотя бы сегодня — читаю в газете, что 2004 год будет годом Путина и Буша. Чекист и сторонник смертной казни… Нынче в аэропорту требуют оттиски ваших пальцев (кстати, по-моему, это не ради оттисков, а чтобы узнать, не подтираете ли вы задницу левой рукой, как арабы, ха-ха), но когда полетите года через два-три, посадочный билет сунут вам прямо под кожу на затылке. А когда в самолете вам понадобится отлить, в Пентагоне будут это прослушивать самое малое четыре дешифратора. Вот в таком мире я и живу, чтобы с самого начала было ясно. Вам также должно быть ясно, что политика для меня — полная мутота. Впрочем, она всегда была такой, другую жизнь — жизнь во лжи — я, в натуре, не мог себе позволить. Потому-то я единственный из класса, кто отказался вступить в ССМ,[5]но к чему за всем этим, бог ты мой, сразу искать политику, как тогда наша классная? В пятнадцать? Вы что, спятили, товарищ учительница? Только потом меня стукнуло, что она к тому же и председатель школьной партийной организации. Сделать со мной она ни хрена не могла, но глаз с меня не спускала. Когда состоялся XIV съезд КПЧ, она самолично явилась типа как проконтролировать мой паспорт, не надорвал ли я в качестве протеста четырнадцатую страницу, но мне бы такое даже в голову не пришло. Ведь все, что я хотел, — это немного внимания. Не вступать в ССМ, по сути, было то же, что еще в девятилетке прокалывать щеку английской булавкой или перекусывать живого дождевого червя. Девчонки визжали: «Фу!» — и делали вид, что их вот-вот вырвет, но по крайней мере это было лучше, чем ничего. Я привлекал внимание — а не это ли самое главное? Человеку надо выделиться из толпы, потому как иначе ни одна живая душа его не заметит. Так что когда учительница русского языка в первом классе гимназии раздала нам адреса советских ребят и попросила нас по-дружески тепло переписываться с ними целый год, я сказал ей, что хотел бы лучше переписываться с кем-нибудь из Австралии. Господи, почему из Австралии? Да потому что мне спокон веку нравятся кенгуру, skippy.[6]Она типа фыркнула, как кошка, и заявила, что должна посоветоваться с товарищем директором, но я, думается, вполне элегантно выкрутился. Говно — что Владивосток, что Мельбурн! Однако на все эти грубые слова прошу не обращать внимания, для меня они как политика, в них нет никакого смысла.
Факт: я родилась двадцать второго ноября тысяча девятьсот шестьдесят третьего года — точно в тот день, когда застрелили Джона Ф. Кеннеди (иной раз думаю: не предвещало ли символически это покушение все последующие преждевременные смерти…); отец — разведенный тридцатипятилетний водила автобуса, мать — семнадцатилетняя ученица средней экономической школы.
Все эти годы мама нисколько меня не интересовала; большую часть из того, что знаю о ней, я услышала от отца только в прошлом году, да и в нынешнем — в больнице. Если у вас есть опыт регулярных посещений так называемых долговременных больных, тогда вы наверняка знаете, как медленно у нас, у здоровых, возле них течет время. К чему обманывать себя: после полугода, если не раньше, наши запасы жалости и сочувствия в основном исчерпаны и на складе нашего сердца начинают вырастать голые стены обязанности и скуки (подчас ловлю себя, что говорю в стиле Тома). Все темы, которые только можно вообразить, мы с папой обсудили и в последние недели по большей части молчим, рассматриваем голубые полосы на несвежем казенном пододеяльнике и временами обмениваемся ободряющей улыбкой. В часах на белой стене каждую минуту раздается сухой щелчок. Я придумываю, что бы еще ему сказать, — только о чем можно рассказывать тому, кого через несколько месяцев скорей всего здесь не будет? Попробуйте рассказать умирающему о трудностях парковки или о новых тенденциях скандинавской мебели… Осознание этого с самого начала так ошеломило меня, что через две-три недели я довольствуюсь любым более или менее приемлемым сюжетом для разговора — даже таким, который еще недавно в нашей неполной семье был под запретом.
— Кстати, я даже не знаю, где вы познакомились? — непринужденно спрашиваю я, но на самом деле чувствую почти извращенное, мазохистское возбуждение. — Я имею в виду с моей матерью? — уточняю с иронией.
Отец в первую минуту выглядит растерянным, потом ухмыляется. Вот что в конце концов от всего этого останется, говорю я себе: одна ухмылка. Снова осознаю, как приближающаяся смерть меняет масштаб. Многолетняя семейная драма вдруг оборачивается пустяковым эпизодом. У папы сухие губы, я даю ему минералки с апельсиновым привкусом. Мне кажется, что пластиковой бутылке он уделяет больше внимания, чем вопросу о моей матери.
— Я спросила, где вы познакомились?
— В автобусе, — говорит он, — а где же еще?
Они ездили в его школьном автобусе пять раз в неделю — всей группой. Утром и затем после обеда. Две из них уже несколько месяцев делали ему глазки. В тот злополучный день особливо она вела себя так развязно, что он хотел высадить ее из автобуса.
— Именно так и надо было тебе поступить, — вырывается у меня. — И лучше всего — на ходу.
Он принимает обиженный вид, но потом, вопреки нарастающей душевной дряхлости, видимо, осознает, что возражение типа: Как ты говоришь о маме! — в нашем случае звучало бы довольно абсурдно. Он улыбается беззубым ртом — меня это не трогает, я уже привыкла к его облику.