Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Своими записывающими устройствами я привлёк внимание Ипполиты. В яркой причудливой шляпке, похожей на лейку, она угощала меня чаем с эклерами в лучшем отеле и, сплетая и расплетая стройные ноги, расспрашивала меня о секретах чёрной коробочки, интересуясь, могу ли я записать речь, которую должно произнести некое приглашённое значительное лицо. Впечатление, которое у меня осталось от неё, совпало со всем, что впоследствии мне довелось услышать. Типичное мнение о ней любящих позлословить афинян, что она особа неприятная; на деле же в ней мешались наивность и упорство в заблуждениях, перемежавшиеся вспышками странного великодушия. Резкий голос с низкими нотками и модная смелость во взгляде тёмных глаз компенсировали такие черты её характера, как застенчивость, от которой её не могла полностью излечить даже общественная деятельность. Зелёный шарф и кроваво-красные ногти придавали ей замечательно-старомодный вид вампирши. «О, пожалуйста, сделайте это для меня!» Она назвала сумму в драхмах, столь высокую, что у меня ёкнуло сердце, — на такие деньги я бы мог прожить целый месяц, — и задержала мою руку в своей чуть дольше, чем позволяли приличия. Она была особой располагающей, приятно будоражащей. Несмотря на все её потрясающие драгоценности и орхидеи, она больше походила на юношу, чем на девушку. Конечно, я согласился и, получив аванс, двинулся назад, в Плаку, в восторге от такой удачи. Она обещала дать знать, когда прибудет упомянутое лицо и произнесёт речь. «Не могу устоять перед слегка истеричными женщинами», — сообщил я по секрету Парфенону.
В таверне у Спиро я устроился под шпалерами, увитыми виноградными лозами, и тут заметил на пустом столике кое-что знакомое: жёлтую тетрадь, в которую Кёпген заносил свои теологические и прочие мысли. Рядом с тетрадью лежали его авторучка и ежедневная газета. Должно быть, отошёл в туалет. В настоящее время Кёпген изучал теологию, ступив на суровую стезю монашества. Типичный продукт белоэмигрантской России, он одинаково свободно говорил и писал на четырёх языках. Он научил меня греческому и оказал мне бесценную помощь в таком нетривиальном предмете, как фонетика этого замшелого языка: например, с отголосками дорийского диалекта, на котором до сих пор говорят в горных деревушках Восточного Пелопоннеса. Я пересел за его столик и в ожидании принялся листать тетрадь.
«Hubris, самоуверенность, присутствует всегда, но всё дело в её степени. Греки с убийственной тщательностью проследили её развитие от самых истоков, от ate[18]— точки, в которой зло ошибочно воспринималось как добро. Так что мы — народы, лишённые человечности заклинаниями лживых политиков, — находимся в конце долгой дороги». Кёпген вновь оплакивает Россию. Мне всегда хотелось крикнуть ему: «Прекрати нытьё!» Наконец он появился, благостный и беззаботный. Это был человек небольшого росточка, франтоватый, который умудрялся выглядеть опрятно, несмотря на потёртую сутану и нелепые вонючие башмаки. Длинные волосы, забранные сзади в пучок, всегда были чистые. Свою высокую шляпу он надевал редко. Выговорив мне за чрезмерное любопытство, он сел и с улыбкой выслушал историю о моей неожиданной удаче. Про Ипполиту он сказал: «Она прелестная женщина, но слишком деловая. Я недавно сталкивался с ней, когда переводил — о, всего-навсего деловые письма — для какой-то организации, полагаю, для фирмы в Салониках. Она и устроила мне те переводы. Но что-то не понравилось мне это дело. Они предложили очень большие деньги, чтобы я продолжал работу, но я отказался. Сам толком не знаю почему. Наверно, хотелось оставаться свободным. Мне всё меньше и меньше нужно денег и всё больше — времени».
* * *
Есть и другие факты, кружащие, как пылинки в солнечном луче, в поисках места, куда им лечь: инструменты в кожаном бауле абортикуса. Иглошеие приспособления, которые передразнивают пылких трубадуров рыцарской любви. Зародыши любовных песен. («Есть, может быть, — писал Кёпген, — единственный путь принять представление Плутарха о Мелиспонде[19]. Это должно быть доступно каждому».) Мара, ведьма, с парой щипцов выкорчевала автомобильный аккумулятор. Я не вполне уверен, что в борделях Пирея он не обрёл mare pigrum[20]философов и алхимиков. Здесь человек открывает своё желание всему ландшафту — внутреннему ландшафту пустынного моря, негроидноголовому кораллу, выбеленным стволам деревьев, оливковым косточкам, сожжённым щёлоком. Острова (каждый — сердце и разум), чьи берега омывают мягкие завитки волн, тонут в беспокойстве дворцов среди зарослей закрывшихся папоротников. Символ поиска — ныряльщик с тяжёлым камнем, привязанным к поясу. Губки!
Потом, когда я валялся на кровати среди разбросанных записей, мне припомнились некоторые надписи на алтарях и гробницах; мгновения тревожного счастья, испытанные среди них. Если бы величественный Павсаний[21]увидел весь город глазами вот того юного фланёра, список его побед воодушевлял бы больше. Имена и камни стали бы настоящим вымыслом, а мы — реальностью. С наступлением темноты мы проскальзывали через пролом в ограде и карабкались по склону к пещере под Пропилеями.
Её ноги в пыльных сандалиях жутко грязны, как и мои, но волосы — свежевымыты и ничем не пахнут. Мы никогда не бываем здесь совершенно одни. Разбросанные окурки отмечают места, где гуляют или лежат, любуясь на звёзды, другие влюблённые. Зимой на тех площадках слышен доносящийся с южными ветрами далёкий крик чаек, славящих Афродиту; весной же соловьи с коричневой тафтяной грудкой шлют свой тихий позывной голоском Итиса[22]. «Иту, Иту, Иту», — нежно высвистывают они. Позже с лунным светом появляются маленькие совы. Они ручные. (Были когда-то!) Крутят шеей в странном ритме — явный прообраз греческого танца масок.
Внизу по мере развития представления надгробия поворачиваются к востоку, на их ликах — трагическое обещание воскресения. Новый город накатывается, как прибой. Призматические маслянистые отсветы на мостовой, кофейная гуща и поблёскивающие отбросы (рыбья чешуя) позади зловонных таверн с их шпалерами, увитыми виноградом, и стеллажами коричневых бочек. Когда-то золотое яблоко было пропуском в подземное царство, но сегодня я могу купить ей только глазурованное яблоко на палочке, которое она окунает в шербет, лижет, как ручной олень.
Истинная афинянка, свободная от всей этой антикварной чепухи, она ничего не знает о своём городе, и это ничуть её не беспокоит; но, конечно, какие-то древние истории вызывают в ней мимолётный восторг, когда она слушает меня, подслащивая свои поцелуи засахаренным яблочком. Приятно вот так болтать, спотыкаясь на литых формах народных глаголов; рассказывать ей, что воды Стикса были настолько святы, что пить можно было только из лошадиного копыта, иначе отравишься. Так отравился Александр Великий. А ещё как Антоний устроил питейную лавку в Парфеноне, хотя его погубила другая отрава, хронический нарциссизм.