Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У него было белое, плоское, слегка оплывшее и всегда улыбающееся лицо с узкими щелками глаз, и поэтому он напоминал мне японскую гейшу на заслуженном отдыхе. Я никогда не был знаком ни с одной японской гейшей, но мне почему-то всегда казалось, что если Митю нарядить в цветастое кимоно, соорудить на голове прическу и дать в руки чашечку сакэ, то и получится типичная стареющая гейша, которой явно есть что вспомнить, но которая никогда об этом не расскажет. Митя – так его звали все, и в этом театре тоже, когда он подвозил сюда Машу на «мерседесе». «Мерседес» в Москве тогда был редкой машиной, не у каждого был знакомый с «мерседесом», а Митя был знакомым всех артистов этого театра. Для нищих артистов он был человеком другого мира, высших сфер, в которых были и заграница, и «мерседесы», и валюта,и специальные магазины; его пухлую руку пожимали Ростропович и Рихтер, поэтому многие считали за честь, когда Митя, подвозя Машу, нередко вылезал из машины поздороваться и поболтать с ними: «Что-то устал. Вчера только из Аргентины. Тяжелый перелет. Застряли в Париже на сутки». (Хотя как это можно застрять в Париже?…)
Для всех он был Митя, а для Маши – Митричек, так она (и только она) его звала. В глаза и за глаза – только Митричек: «Сегодня не могу, очень жалко, но не могу, сегодня Митричек улетает в Японию, мне надо пораньше быть дома». А еще они звали друг друга «лапа» и «малыш». Обращение «малыш» плохо вязалось с Митиным обликом, но им так нравилось, что уж тут поделаешь, спасибо, что не «пупсик» и не «зайка». Но когда я слышал эти «малыш» или «лапа», полные прилюдной ванильной нежности, у меня ломило зубы и вся нервная система вопила: «Не на-а-адо!».
Как-то раз я был приглашен к ним в гости. Гости собрались по поводу годовщины смерти Митиного отца, тоже известного музыканта. Мне открыл Митричек и сразу поцеловал, я не успел увернуться, потому что мое внимание было поглощено дверью из тяжелого металла с серебряной отделкой. На двери была табличка из белого опять же металла с фамилией, а в двери – минимум пять замков. Наверное, это все было правильно, потому что если бы какой-нибудь домушник проник в эту квартиру, он бы недаром поработал. Однако эта затея была бы обречена: при одном взгляде на эту дверь нетрудно было понять, что ее можно только взорвать, но дальше будет сигнализация.
Хоть и большая у них была квартира, однако в той комнате, где гости сидели за столом, повернуться было негде. И все разом было призвано поразить воображение человека, впервые эту квартиру посетившего. Это вам была не комнатка Коки с чучелами, тут было намешано вопиющее разнообразие вкусов, эпох, интересов, но все имело одно общее: все было солидно и дорого. Тут был и старинный шкаф с хрусталем, и другой антикварный шкаф с фарфором, и третий шкаф с редчайшими книгами, которые тогда можно было купить только за границей и еще неизвестно как через эту границу провезти домой, например, там стояло все, что к этому времени написал Солженицын, и это, помимо зависти, еще вызывало уважение к храбрости хозяев. На самом-то деле все просто: одним – можно, другим – нельзя. Мите было можно. Но нельзя было не отметить, как тонко гармонировали по цвету переплеты книг с обоями и друг с другом. На одной стене висела коллекция сабель, кортиков, ятаганов, мачете и другого холодного оружия; на другой стене – коллекция охотничьих ружей; в углу – скромное собрание икон. Кроме того, подсвечники, канделябры, блюда, статуэтки и картины в тяжелых золоченых рамах. Словом, интеллигентный дом, в котором живут интеллигентные люди со средствами. Портрет Митиного отца висел тут же.
Все чинно сидели, разговаривали вполголоса и не забывали пока, по какому поводу тут собрались. Никого больше не ждали, но вдруг раздался дверной звонок, который у них был, собственно, не звонок, а фрагмент из оперы Бизе: вот как заиграет «Тореадор, смеле-е-ее» – значит, пора идти открывать. Это пришла (случайно, а может, и нет) их соседка Люда. Люда была артисткой балета в Театре оперетты, то есть в том театре, где балет решающей роли не играет, и у Мити были с ней свои, особые отношения. Маша об этих отношениях догадывалась или даже знала, но делала вид, что не знает ничего, поскольку каждый из супругов, как это принято на Западе, должен иметь право на отдельную личную жизнь. Так ли это принято на Западе и если да, то на каком именно, – точно не знал никто, но так они говорили, словно этот абстрактный Запад был безусловным авторитетом и в этой области. И вот этим правом на независимую личную жизнь что Митя, что Маша широко пользовались.
Детей у них не было, да, может, это было и к лучшему, потому что ребенку трудновато было бы разо–браться, где деланная жизнь, а где настоящая, где правда и есть ли она тут вообще у папы с мамой. Этот мир, собранный из красивых цветных кубиков, непременно должен был развалиться от первого же порыва свежего ветра, от первого же естественного, искреннего и стихийного вторжения, и он в конечном итоге все-таки развалился, но пока (а мы с вами все еще в этом времени), пока еще сохранял свое хрупкое равновесие, ей еще не надоело окончательно быть «лапой», а ему «малышом».
Итак, Маша открыла дверь их фамильного бункера и встретила соседку Людочку. Сердечность и радость, проявленные Машей при этом, потеряли всяческое соответствие с днем поминовения Митиного отца: «Ой! Людочка, заходите пожалуйста. Ма-лы-ыш, малыш, посмотри, кто к нам пришел! Вы очень кстати, у нас гости, проходите, проходите, что ж вы в дверях-то… Нет, нет, заходите, прошу вас, кого вы стесняетесь? И не думайте отказываться, и слушать ничего не хочу. Мы так рады вас видеть, у нас сегодня такое печальное событие», – тут Маша провела Людочку в комнату. Митя ее поцеловал и стал представлять гостям примерно так же, как представлял им час назад недавно купленную афганскую борзую: «Посмотрите, какая красавица. Их в Москве сейчас десять штук. Полторы тысячи долларов, но не жалко. Знаете, сидишь на даче у камина, а у твоих ног большая, теплая собака. Хорошо! Носик тоненький, а ножки-то, ножки! Ну, иди, иди, иди, ладно», – и по крупу ее. Так и Людочку: «Вот, мол, красавица наша, мою собаку вы уже видели, коллекцию фарфора тоже, иконы вы оценили, да? А вот это – мой адюльтер, тоже ничего, правда? Людонька, покажись гостям. Повернись. Ничего, да? Фирма веников, знаете ли, не вяжет. Теперь посмотри на хозяина влюбленно». Это был подтекст, выражение глаз, законная гордость. Ну, а текст вполне бытовой: «Людонька, садись, пожалуйста, с Аристархом Иосифовичем. Лапа, познакомь. Аристарх, поухаживай за Людочкой».
А Машин припадок радушия, диссонирующий с отмечаемой годовщиной, все продолжался: «У нас такое печальное событие, Аристарх, подвинься чуть-чуть, – годовщина смерти отца Митричека, да-да, уже год… Мы так рады… Как хорошо, что вы зашли, садитесь, Людочка, пожалуйста. Что вы будете? Малыш, передай вино, пожалуйста, нет, не это, там осталось еще „Божоле“ пятьдесят третьего года, вот-вот, это, передай, пожалуйста. Аристарх, поухаживай, выпейте, Людочка, да-да, молча, не чокаясь». И оживившийся Митричек заботливо командовал: «Лапа, поставь прибор и семгу, семгу положи Людоньке, она любит» – «Сейчас, сейчас, малыш, я все сделаю, не нервничай». Изредка стреляя преданными глазками на Митричека, лукаво посматривая на Машу и не забывая кокетничать с Аристархом, Людочка принялась кушать.