Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну тут из ванной — какие-то странные шлепки. Рыба бьется, колотится на каменном полу, под умывальником. Бабушка закрывает руками лицо, между пальцами ручейки слез. Я стою на стуле. На том стуле, где сидел дедушка. Мне смешно, потому что я вижу в зеркале, что писаю в умывальник, но при этом держу в руке зубную щетку, и струйка льется из нее. А в умывальнике мечется из стороны в сторону рыба, она бы плавала, но ей мало места. Хлюп-хлюп. Он стоит в ванне, намыливается, и мыло хлюпает, и я чувствую, что кто-то наблюдает за мной. Может, обернуться? На меня смотрит женщина в очках, а на стуле, том, на котором только что стоял я, сидит дядя Фридеш. Он смеется. Потом вскакивает и бежит. Исчезает в темноте, я чувствую, что там, в темноте, я, он обнимает меня, сует мне в рот зубную щетку, и она выбивает мне зуб. Может, даже идет кровь. Дядя Фридеш смеется. Кровь льется, выливается из меня, вытекает вся. Я где-то лежу. Камень холодный. Непонятно, как я сюда попал. Здесь со мной все время что-то происходит, но, как ни стараюсь, все напрасно — я не могу шевельнуться, могу только наблюдать. Темно. Кто-то громко кричит: «Если порежешь палец ножом, тебе будет больно, правда? Отвечай!» — «Больно». Как интересно. Отвечает мой голос, но я же вижу свое лицо: оно не открывало рот! «Я всадил это в тебя словно нож!» Наверное, это кричит дедушка. «Будет больно!» Теперь я понял, где я. На газовой плите стиральный бак. Лук подгорает, он уже совсем черный. Но, если так, — выходит я только что съехал вниз по перилам и грохнулся, влетел прямо в кухню. Хотя я зря ее жду, бабушка прийти не может, она лежит в комнате, и, как только из меня вытечет кровь, я тоже умру. Но тогда это все же значит, что я только сейчас порезал палец. Нет, эта белая нога — не нога человека. Кровать. Она словно бы в нашей кухне. Кровати принесли оттуда. В ванной тоже пол каменный, черные и белые плитки. Рыба все еще там. Но на окнах занавески, их вздувает ветер, солнце свободно заглядывает в комнату, на ветру раскачиваются пятна крови. Десять белых кроватей. Они двухэтажные; белые стены. Здесь никого нет. Нас было бы здесь двадцать, но кого-нибудь одного всегда не хватает; кто-то один обязательно в больничной палате. Буду наступать только на черные квадраты! Надо ждать. Кто-то придет за мной, и тогда я тоже уйду. Только на черные квадраты, взад-вперед между кроватями, наступать на белые квадраты нельзя! Но тогда я все-таки не здесь, потому что этой женщины здесь еще не было, и я не знаю, зачем она сюда явилась; она наклоняется ко мне, значит, я лежу. Где-то лежу. Ее губы шевелятся. Над черными и белыми квадратами. Я как будто лежу на чем-то мягком, белом, посредине, но лежу все-таки на холодном камне, и эта женщина говорит что-то; я вижу, как шевелятся ее губы! но не слышу ее. Бабушка; она несет ночной горшок, потому что мне надо пописать. Все же это дедушка лежит на кровати, не я. Но откуда же эти кровати? Кто их принес? Он все лежит так же, как лежал. Не замечает, что на глаз ему садится та муха. Надо ее прогнать! Он смотрит, потому что закрыть глаза нельзя. Бабушка завешивает зеркало черным платком. Не знаю, откуда взялись тут мухи. Бабушка машет черным платком, закрывает ставни, потом окно. А мухи все же тут. Я должен их выгнать. В темноте потрескивает свеча. Это бабушка зажгла свечку у дедушки в изголовье. Мы стараемся ступать осторожно, но что толку, пол все равно скрипит. Значит, я все-таки здесь? «Я ухожу, пойду в церковь, но ты оставайся с ним, пока не прилетит ангел. Ангел прилетит за ним, не бойся!» Она исчезает. Дедушкина ступня высовывается из-под одеяла. Слышно, как снаружи завывает ветер, хотя только что светило солнце. По улице идет дядя Фридеш, останавливается. Дедушка бежит ему навстречу. Небо совсем темное. Дядя Фридеш подносит к носу розу, нюхает и идет к нам. Дедушка останавливается. Распахивается дверь, в проеме бабушка, она кричит: «Слава Богу, ты пришел, Фридеш! Что тебе к кофе — мацу или сдобу?» Но старики стоят обнявшись, и дедушка плачет. Дядя Фридеш спрашивает: «Как у тебя со стулом?» — «Уже в порядке. Там будем срать, под землей». Бабушка подает кофе с молоком и сдобу. В белой булке топорщатся вздувшиеся изюминки. У дяди Фридеша светло-голубые глаза. «Почему ты плачешь? Если ты здесь, дорогой мой, если мои руки чувствуют вес твой, значит, мы живы! Мы еще живы, дорогой мой!» Дедушка опускает голову на плечо дяди Фридеша. «То-то и оно!» Взвивается белая скатерть. «Самый тонкий дамаст. Из приданого покойной матушки деда твоего. Так что поаккуратней! Я только два раза ею стол накрывала. Ну, если кто пятно посадит!» На столе три чашки, третья для меня. Венский фарфор. Времен Марии Терезии. А еще серебряные ложки и вот это хрустальное блюдо для взбитых сливок — все на стол! В серебряной корзиночке нарезанная сдоба. На белом дамасте среди серебра и фарфора — две руки. «С чего ты взял, что именно это!?» Костлявая рука дедушки сжимает пухлую руку дяди Фридеша. «Потому что так оно и есть! Когда ты приходишь, словно возвращается что-то из прошлого, но это непристойный обман, оно уже не такое, каким было, уже неживое, потому что во мне прошлое умерло. Тем не менее оно возвращается, а значит, движется, то так то этак показывает себя, всегда по-другому, хотя оно уже совсем окаменело, мое прошлое, для меня и ты уже умер! Я любил тебя! И я прошу: не тревожьте мои камни! И если бы ты не приходил никогда, для меня это значило бы, что и я уже умер, только не заметил когда. То, что еще происходит со мной, — такая малость, это и не жизнь вовсе, это уже процесс смерти! Разве ты не чувствуешь?» Пухлая ладонь дяди Фридеша подгибает под себя руку дедушки на столе. Он смеется. «А вот и показалось копыто! Ах, дуралей! Дурень ты. Хлюпик. Сентиментальный еврей!» Свеча дымит, потрескивает над головой дедушки; по ней скатываются жемчужины. Жужжит муха, ползет на его нос, другая приближается к ноздре, вползает в нее! Кажется, это я лежу там, на его месте, хотя сижу здесь, но там все же не он! Что-то лежит там, оно похоже на меня, или это я сам. Надо что-то сделать! Вскочить на ноги. Но меня словно держит что-то. Я не могу никуда. Сижу здесь, а, может, лежу там, но все это какая-то ошибка, и я не заметил, что у меня тем временем родился сын и внук; я состарился и умер, и теперь на меня смотрит тот мальчик, который и есть я. А может, я просто уснул, бабушка сказала, останься здесь, и мне снится сон, и я просыпаюсь. И куда бы я мог пойти? Дедушка все-таки сидит в кресле, его рука покоится на бордовом плюше. Только это не дедушка, это моя рука! Но дедушка вдруг отдергивает руку, чашка опрокидывается, он в ярости, его шея и губы чернеют. «Ты не смеешь так говорить! Тебе пора бы уже понять, что я такое! Я есмь Я!» Но дядя Фридеш закрывает глаза и пыхтит: «Затем и говорю, чтобы ты рассердился… когда ты сердишься, то чувствуешь, что живешь!» Дедушка не смеется. «Это серьезно. Так что напрасно смеешься. И, как бы ты ни скрывал, что смеешься, твой смех словно острый нож! Этим затаенным смехом ты, нож, говоришь мне, — да только напрасно стараешься! — что моя идея, вся моя жизнь — заблуждение!» За потолочной балкой проскальзывает серая тень. Тени радуются. Жалобный голос: дедушка, расскажи! Дедушка, я ничего не помню! Я слышу: этот голос стонет во мне, и бабушка все не приходит, и тогда это все-таки, может быть, мне только приснилось. Одеяло четко повторяет очертания тела, сложенные руки утопают в мягком шелковом голубом одеяле; тяжесть. Мухи на стене, и на его лбу, и возле носа. Огонек свечи, потрескиванье. Снаружи на разные лады посвистывает ветер, и проникающий сквозь жалюзи свет, и тихое урчание у меня в животе. Утром я не позавтракал. Сегодня бабушка забыла о завтраке. Однажды, когда они ссорились, я съел под шумок все взбитые сливки, но вечером меня тошнило. Дядя Фридеш всегда усыпал ковер крошками. Он разламывал булку на мелкие кусочки и при этом размахивал ею. «Серьезно? Не знаю, дорогой мой, есть ли что-нибудь на свете такое, о чем мы, люди, можем говорить серьезно. А я, конечно, смеюсь. Над тобой. И над собой смеюсь! Заблуждение, говоришь? По отношению к какой истине? Говоришь — вся твоя жизнь заблуждение? Ах, идеи! Идея непременно должна преследовать какую-то цель. Но кому ведомы цели? Богу? Ты же сам сказал, дорогой мой, не я, — заблуждение. Идея и заблуждение, цель и истина — это две пары французской кадрили. Они беспечно танцуют. Если тебе дороги твои идеи, прими как свое и сомнения. У меня нет сомнений, потому что нет идей, а идей нет потому, что я не вижу целей и, поскольку целей нет, то я не знаю, ничего не знаю, я вверил себя Богу. Ты знаешь ту португальскую историю? Тебе интересно?» Дядя Фридеш положил ладонь на стол, и дедушка вложил в нее свою руку. «Конечно, я в истории мало что смыслю, но португальскую историю помню хорошо». — «Я ее знаю!» — «Я имею в виду того маимского Симона, который принял смерть, но не крестился, другие же евреи все-таки отступились от своей веры!» — «Да знаю я эту историю, он родич мой по боковой линии! Но как ты смеешь — мне?! О чем ты? Я, что ли, разжег костер? Я покаялся! Но не отступался, никогда! Это всего лишь форма! Я достучался до души своей! Собственной моей души! Она принадлежит только Господу! И эта душа, моя, единственно моя душа, ни к какому стаду причислена быть не может!» — «Помолчи! Слушай дальше!» — «Не трудись, я эту историю хорошо знаю!» — «Конца, конца ее ты не знаешь!» — «Конца чего? Конца нет!» — кричал дедушка. Дядя Фридеш тоже кричал. Но оба не отпускали руку друг друга, жали, тянули к себе среди серебра и чашек. Дядя Фридеш опустил булку в кофе, дождался, когда она все впитала, тогда стал есть. Возле свечи, в большой кружке, лежала дедушкина челюсть. Бабушка сказала, мы сбережем ее, потому что все, что имеет отношение к дедушке, это память о нем. Еще дядя Фридеш скатывал из булки маленькие шарики и бросал их в дедушку. Они посмеивались, а бабушка сказала: потому и не садится с ними кофе пить, видеть этого не может. Словно дурачки какие! «Ruhe![19]Ты этого знать не можешь! Евреи в Португалии отступились от своей веры пять столетий тому назад, а прошлой весной построили синагогу Господу своему и вернулись к нему отступившиеся пять столетий назад евреи!» — кричал дядя Фридеш. Дедушка тоже кричал: «А что будет через пять столетий, что будет пять столетий спустя, это ты знаешь? Пять сотен лет! Время не существует! Это заблуждение, времени нет! Есть я, только я, я! Только я существую, живущий в данную минуту! Я!» Дядя Фридеш смотрел на дедушку, он отпустил его руку, отер пот со лба и просипел: «Но Иова-то, Иова и тот долгий спор ты знаешь!» Дедушка положил на белую скатерть руку, и дядя Фридеш вложил в нее свою. «Иова? Понимаю. Нож ты, вот кто!» И дедушка наклонился над столом и поцеловал руку дяди Фридеша. Потом они просто сидели и плакали. Дедушка постанывал, дядя Фридеш всхлипывал, но ему хотелось смеяться. «И все же, дорогой мой, как ни противься, ты — избранный. Ты избрал себя сам. Сам, собственным своим разумом. Сам. Я же приспособился к тому, что далось мне через другие умы. И оделся в одежды, которые ты с себя сбросил. Дорогой мой! Я сижу, застегнутый с головы до пят, и ты, нагой, сидишь вместе со мною. Так сидим мы вдвоем на вершине мира. Два старых дурня! И, в конечном итоге, оба — всего лишь идея. Всего-навсего идея, сиречь неведение. И, в конечном итоге, в неведении своем мы кровные братья». Дядя Фридеш был такой же высокий, как дедушка, но толстый. Когда дедушка умер, он не мог прийти, потому что и его уже не было в живых, но бабушка сказала, что они не хотели говорить мне про это. Не знаю, что сталось с его часами. Наверно, он умер тогда, когда мы ели рыбу и зазвонил телефон. В пятницу. Для толстых покойников, говорила бабушка, приходится заказывать специальный гроб. На большом его животе была еще маленькая припухлость. Часы, в кармане его жилета. Эти часы били каждые полчаса. И еще проигрывали коротенькую мелодию. Как будто сам живот играет. Когда он приходил и усаживался в кресло, сразу притягивал меня к себе, ставил между ног, и я должен был приложить голову к его животу; потом он отстегивал цепочку от жилетной пуговицы и давал часы мне. Пока они разговаривали, я лежал на кровати и ждал, когда часы заиграют. Сперва раздавался бой, я тотчас закрывал глаза, а они уже играли мелодию; но радовался я недолго, она тут же и заканчивалась, и опять приходилось ждать. Кофе мы уже выпили, и они держали друг друга за руки. Дедушка рассказывал: «Не знаю, говорил ли я тебе, что возвращался домой через Краков. Перед одним домом стояла большая толпа. Остановился и я — поглядеть, на что они смотрят. Бомба разрезала дом пополам, и в уцелевших половинах комнат, почти не потревоженные, висели на стенах картины, на диванах лежали подушки, слегка запыленные, на третьем этаже, неизвестно почему, на самой середине стола, на обгоревшей скатерти оказался ночной горшок; на четвертом в комнате, обитой шелком, стояло у стены фортепьяно. По расколотой надвое лестнице поднимался мужчина, на него и смотрела толпа, к которой присоединился теперь и я. Это был пожилой человек; на каждом этаже он останавливался, отдыхал, потом шел дальше. На четвертом, том самом, вставил ключ в замок, отворил дверь и закрыл ее за собой. В прихожей повесил на вешалку пальто. Вошел в комнату. Окинул ее взглядом, улыбнулся, провел пальцем по стулу, увидел, конечно, что на нем пыль, потом сел за фортепиано и поднял крышку. Он долго задумчиво смотрел на клавиши. Мы молча стояли внизу. Думаю, поляки знали, кто он. Потом он начал играть, по-моему, Шопена. Но играл для себя, для практики. Разрабатывал руки. Пропустив какой-нибудь пассаж, начинал снова, и от этого одна и та же мелодия звучала всякий раз по-иному. И вся вещь становилась еще прекраснее. Собралась большая толпа, очень большая. Многие плакали. Этот странный концерт продолжался больше часа. Наконец мужчина встал, потянулся, распрямляя спину, и пошел к другой двери. Дверь открывалась в провал. И он увлек за собой дверь вместе с дверной рамой, с нею вместе рухнула и вся уцелевшая стена». Часы пробили, сыграли мелодию, дядя Фридеш встал и спросил: «Ведь ты все это придумал, верно? Придумал, да? Говори!» Дедушка промолчал. Дядя Фридеш засмеялся. «Ты все придумал, я знаю! Жизнь не такова, знаю! Конечно же, ты это придумал, знаю, знаю!» Дядя Фридеш хохотал и снова плюхнулся в кресло, и у кресла отломилась ножка. Он сидел на полу и смеялся. Когда он ушел, мы оттащили кресло под лестницу. Потом надо будет починить его. Ночью постучали в окно. Шелковые туфельки, которые я утащил тайком из того шкафа, стояли возле моей кровати. Нужно их спрятать скорее куда-нибудь. «Открой, это я!» В окне голова в военной фуражке: папа. Я не стану включать свет, и тогда мы побудем только вдвоем, потому что бабушка не узнает! Шелковые туфельки я не нашел, зато опрокинулся стул. Я вытянул руки перед собой. Он нетерпеливо топтался перед дверью. Ключ я отыскал не сразу, потому что он был в замке. Его полагалось оставлять в замке, тогда воры не сумеют вставить в замок свои отмычки. Теплое, заросшее щетиной папино лицо. Одежда с тем самым запахом. Если бабушка не проснется, я найду бензин и выстираю его одежду. «Папа, я сам постираю! Найду бензин и постираю!» В ванной мы включили свет, но мне пришлось зажмуриться, так что я его не видел. Рыба спала на дне ванны, но от света проснулась. «Бабушка достала рыбу!» — «Стирать ничего не надо, утром я уйду рано!» Он отдал мне всю свою одежду и стоял там голый, а я очень любил видеть его голым. Дедушка говорил, что закон гласит: никто не должен видеть неприкрытыми чресла отца своего. Ева сказала, что чресла это хер. «Папа, тогда мне можно будет поспать с тобой?» — «Погоди, я ведь привез тебе кое-что, чуть не забыл. Подай-ка мне брюки. И напусти воды в раковину. Переложим пока рыбу туда». Он стал искать в карманах то, что привез мне, а я тем временем напустил воду в умывальник, но не оглядывался, просто ждал, что такое он привез мне. Оказалось, что-то вроде патрона, который дал мне однажды Чидер, но пустое внутри. «Свисток. Ну-ка, свистни!» В раковине билась рыба, она бы поплавала, но ей было мало места. Папа стал под душ, закрыл глаза, а я сидел на стуле и время от времени дул в свисток, чтобы он видел: я рад подарку. Но все во мне ликовало оттого, что я сижу здесь, а он стоит в ванне и намыливается, и мы будем вместе спать, потому что он останется до утра. Вдруг приоткрылась дверь, и заспанная бабушка закричала: «Фери! Фери! А ты что свистишь тут посреди ночи?» Но она не вошла, сразу бросилась назад. Свисток откатился. Ночью на бабушкиной голове не было ни платка, ни шляпы, и я как кричал: «Горшок принесла! Горшок принесла!», когда она приносила горшок, так же захотел крикнуть сейчас: «Лысая идет! Лысая идет!» — но этого я все-таки не кричал никогда. Бабушка тотчас вернулась, и на голове у нее уже был платок. «Давай потру тебе спину! Стань на колени, сынок, я потру тебе спину!» Он опустился на колени в ванне, и бабушка стала намыливать ему спину. Растирая пену, она приговаривала в такт: «Сейчас одежду выстираю, да? Я быстренько, в бензине! Ты голоден? Что тебе приготовить? Яйца, хорошо?» Дедушка начал кричать еще издали; он широко распахнул дверь, но на пороге остановился. «Я очень ждал тебя! Беда! Кругом беда! Die letzte Woche wurde Frigyes Sohn verhaftet!»[20]Папа вынырнул из-под рук бабушки и встал. «А голова, сыночек? Помыть тебе голову, сынок?» — «И что мне теперь прикажете делать, отец?» — «Ты меня спрашиваешь?! Ведь он твой друг!» Папа стал под душ и зажмурился. Журчали струйки, его тело блестело, под ногами вода с бульканьем стекала в водосток. «Юношеские дурачества! Если арестовали, значит, была причина». Дедушка кричал: «Er war doch dein Freund!»[21]