Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гаденький смешок покатился от стойки через зал и угодил мне в лицо, пылавшее от стыда и жара после уличного холода.
— Это тебе должно быть стыдно! — крикнула я, хотя дед не сказал ничего о том, что мне надо стыдиться; но стыд заливал все вокруг. За моей спиной распахнулась дверь, и холод жег спину, пока гогот катился назад к стойке. Рука обняла меня за плечо, больно сжала, и мне не надо было оборачиваться, чтобы понять, кто вошел.
— Выйди и жди меня на улице, — сказал отец.
Тон мягкий, почти дружеский, а рука жесткая. Мне не хотелось уходить. Там холодно, а здесь натоплено и кругом любопытные глаза, я развернулась, сделала два шага и стала в дверях.
На том конце комнаты загрохотало. Это Еспер шлепнулся на пол, он извивался и брыкался, а барон вопил:
— Жалкий крестьянский выродок! Ты с ума сошел?
— Я не крестьянин, я пролетарий! — крикнул в ответ Еспер под общий гогот. Завсегдатаи "Вечерней звезды" не веселились так с Рождества, но Еспер зачитывался Андерсеном-Нексё, а Пелле-Завоеватель был его богом. Еспер будет фабричным рабочим, активистом и борцом, и он поведет товарищей вперед строить новый мир, чтобы кто был ничем, стал бы всем. От старого общества не останется ни дна ни покрышки, ни тем более барона, который обыкновенно был настолько пьян, что, когда собирался поохотиться в своем лесу, не мог перейти двора, не грохнувшись навзничь, и тогда полз на карачках между конских яблок и соломы к голубятне, выпускал почтовых сизарей и палил по ним. И это никакие не басни.
Отец пересек хорошо известный ему зал, я видела его спину и Еспера вдали. Он стоял на коленях, одной рукой отряхивая штаны и куртку, а другой отгоняя барона, потом взглянул наверх и замер. Не дыша, очень осторожненько он поднялся на ноги, не спуская глаз с отца и закусив губу. Никто ничего не говорил. Зажмурившись, я ждала: неотвратимый звук удара, грозовой голос отца, его руки, которые все крушат, — я видела такое в мастерской, когда что-нибудь не получалось; но заговорил дед:
— О, а вот и наш выдающийся столяровщик-полировщик. Заблудший сын земледелия, ныне стружек пастырь добрый. Что делает он здесь со чада в столь поздний час? Али домашний очаг плохо греет?
Отец остановился и тихо сказал:
— Ее пер, мы идем домой. — И Еспер, так и не спуская с отца глаз, пошел к выходу.
— Что за спешка! Теперь, когда мы все в сборе, отчего бы нам не пропустить вместе по стаканчику? Оставайся, Еспер! — Дед хохотнул и раскрыл объятия. Еспер остановился, но не оглянулся, а я тогда крикнула:
— Он уйдет с нами!
Отец резко крутанулся и грубо шикнул:
— Цыц, мелюзга!
Снова стыд и круглые глаза; Есперу тоже было страшно до ужаса, хотя видела это только я. Он стоял между дедом и нашим отцом: один дюжий и жилистый с усмешкой в прорезе бороды, у другого бугор на спине, почти что горб, и прочертившиеся желваки. О бароне все давно забыли. Это ему не понравилось. Он упер руки в боки и проскрипел голосом, похожим на наждак:
— Что за пошлая семейная драма! Фу, какая скука! Мы не станем вас слушать! — Он плюнул в пол, и дед ударил его с разворота, попав точно в живот, барон стукнулся спиной о стойку, сполз по ней и остался сидеть на полу, увенчанный задравшейся шубой как венком. Дед взял его стакан и осушил одним глотком.
— Ну, столяр-поляр, — сказал он, озадачивая меня боязнью произнести вслух имя отца, хотя того звали просто Магнус, и дед это знал, но сейчас он говорил тоном, которою я никогда раньше не слышала, — чего б тебе по-тихому не наладить лыжи домой, если тебе претит выпить с отцом? Ты не такой как все, да? Еще бы, рожден в болезни, зачат и того хуже, жало мне в плоть от сотворения. Вали в своё благолепное гнездышко, а парня оставь мне.
Он раскачивался на каблуках, но каждое слово произносил отчегливо, и вся "Вечерняя звезда" внимала ему, а когда дед замолчал, все посмотрели на моего отца. Ему нечего было сказать, он глядел прямо перед собой, сжав кулаки и сгорбившись больше обычного. Я пыталась встретиться с Еспером взглядом, мне это удалось, я поманила его и прошептала:
— Иди сюда!
Он очнулся, пошел и сделал то, чего не ожидал никто. Он подошел к отцу, обнял его и поцеловал. Кто-то засмеялся, но без издевки, просто засмеялся и ударил в ладоши, и через минуту хлопали все. Они смеялись, хлопали и топали ногами. Отец приосанился, осторожно улыбнулся, кивнул кому-то из знакомых и за плечи повел нас к выходу. Тут Еспер обернулся, посмотрел на барона и крикнул:
— Ты покойник!
Кругом захохотали, отец поднял Еспера за воротник и вытолкнул за порог, но я знала, что он уже не сердится.
Прежде чем закрыть за нами дверь, я увидела деда, он стоял один с пустым стаканом барона в руке, и на секунду мне показалось, будто он решил, что Еспер имел в виду его.
Что моя мать умела, так это рассказывать истории. И петь песни. Она сочиняла псалмы. Ее фамилия до свадьбы была Оэн, и она жила в Бангсбустранде, примыкавшем к нашему городу с юга. Почти все в поселке были рыбаками, все как один — христианами, но носившие фамилию Оэн воистину выделялись своей праведностью. Они были сдержанны в речи и не засоряли ее местным говором, как делали все, за исключением приезжих, а когда они позже создали торговый кооператив, то нарекли его "Божья помощь", или "Складчина", как его называли мы. Он наверняка существует и поныне. Тем, кто не были его членами, приход зимы не сулил добра, а если год выдавался нерыбный, то они стучались в двери "Божьей помощи" и молили принять их — да поздно. Это был им урок.
Почему семья Оэн считалась благороднее других, не знаю. Для этого не было никаких оснований. Разве что у них был фотоаппарат. Его оставил как плату за прокат лодки один богатый немец, который как-то проводил в Бангсбустранде лето и снимал дом внизу у пляжа. Фамилия его была Эйзенкопф.
От того лета осталась куча фотографий, на одной из них мои тетки поднимаются от аллеи Мёллехус вверх по Сёндергате, у них широкополые шляпы и платья в пол со всякими рюшечками и кружавчиками, и они совершенно не похожи на рыбачек. Хотя как раз ими они и были. И я уверена, что моя мать расценивала свой брак с отцом как неравную партию, а ведь он был сыном хозяина Врангбэка, который даже по нынешним меркам считается крупным хозяйством. Один из моих дядьев служил в Бангсбустрандской церкви звонарем и отличался белой кожей и тонкими холеными руками, но его сын Курт стал простым портовым работягой, а тетка Эльсе так бы навсегда и осталась женой рыбака, если бы не превратилась во вдову рыбака в ту безлунную январскую ночь, когда ее муж Пребен утонул на "Лизе-Лотте" севернее Скагена. Первые годы на приходское пособие она еле-еле выживала.
У матери было пианино, которое мой отец купил, когда закрывали старый кинозал, и отреставрировал. Оно сохранило таперское звучание немого кино; в материных псалмах эта смесь Чаплина с христианством звучала пошло, но вряд ли мать воспринимала это так же. Она сидела на табурете, нажимала несколько клавиш на пробу и записывала строчки и слова с рифмой в большие коричневые тетради. Пианино сопровождало ее всю жизнь, и когда под конец она попала в дом престарелых, то и его привезли следом. И, хотя почти все время мать была за пределами нашего мира, она могла вдруг сесть за инструмент, сыграть и спеть что-то, а потом резко остановиться: