Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По вечерам за столом в гостиной он с карандашом в правой руке и сигарой в левой изучает счета. В них квартплата баптистам, уголь для камина, газ для плиты и новое полотно для пилы. И Еспер должен конфирмоваться. Он сопротивляется, но он должен. Он впервые в жизни наденет костюм, и соберется вся семья. Отец пишет столбцы цифр на бумажке и затягивается через раз. Ему бы иметь деревянный дом, от пола до крыши пахнущий так, как его мастерская, а не плесенью, которой воняют наши промоченные осенними дождями стены. Они из кирпича и цемента. Вода затекает в щели и растекается мокнущими цветами под обоями, которые расползаются, а пол на кухне ледяной даже летом, когда жарит солнце. В цементе нет теплоты. Вот в Сибири дома складывают из толстенных бревен, которые летом сочатся пахучей смолой и теплом, а когда опускается большая зима, жар отдыхает внутри брусьев, никуда не исчезая. Дерево сжимается и ждет, а по весне раздается, напившись ветра и солнца.
Отец, когда никто не слышит, скрипит зубами. А я слышу все равно. Я показываю ему книгу с картинками Сибири, он дальнозорко держит ее на вытянутой руке и говорит после паузы:
— Добротная работа. Но там холодно, страшно холодно.
Я очень люблю лето, когда теплый воздух поднимается под платьем по голым ногам, но я не думаю, что буду мучиться из-за морозов. У них в Сибири другая одежда, к которой я смогу приспособиться, это не то, что в тоненьком пальтишке спасаться от ветра, задувающего с моря между Данией и Швецией и продувающего все насквозь. У них шапки из овчины, огромные тулупы, сапоги с мехом, поэтому многие сибиряки похожи на эскимосов. Возможно, я сойду за свою, если коротко постригусь. И потом, я буду ехать на поезде, смотреть в окно и разговаривать с новыми людьми, они расскажут мне, как живут, о чем думают и спросят, как меня занесло из Дании — сюда. И тогда я отвечу им:
— Я читала о вас в книге.
И мы напьемся чаю из самовара и помолчим, глядя в окно.
Я стучу себя по животу, отряхивая пальто, и смотрю, как удаляется Лоне с портфелем под мышкой и шапкой в руке, больше она не семенит. Вместо того чтобы подняться вверх по нашей улице, я бреду вниз по главной, пока не дохожу до ворот на задний двор, где находится мастерская. Я вижу, что отец в пальто выходит из мастерской. Подождав, пока он запрет, я здороваюсь, и он подходит ко мне, чистит меня сзади и смотрит мне в лицо — у меня большущая царапина под глазом.
— Ты что, дралась?
— Да. С Лоне.
— Из-за чего?
— Из-за дедушки, — отвечаю я и показываю, как она сдвинула шарф, подняла его вверх и затянула, и тогда он спрашивает:
— Об этом много в школе говорят?
Я киваю, тогда он сжимает зубы, выходит за ворота и запирает их: тоже, значит, не собирается сегодня возвращаться.
— Куда пойдем? — спрашиваю я.
— Мы никуда не пойдем. А мне нужно в банк.
— А что мы, то есть что ты там будешь делать?
— Мне нужно занять денег. Можешь пойти со мной. Если будешь идти сзади и вести себя тихо и прилично.
Он исчезает за тяжелой дверью, а я жду тихо и прилично, через четверть часа он выходит. Стоит рядом со мной на лестнице и молчит, пока я не заглядываю ему в лицо, а тогда говорит очень осторожно:
— Получилось неудачно.
Я не совсем знаю, что это может значить.
— Жаль, — отвечаю я легкомысленно, спрыгиваю со ступеньки и иду. Но он не идет за мной. Он стоит, засунув руки в карманы, и смотрит на стену дома на другой стороне улицы, а когда я заговариваю с ним, не отвечает. Он трет подбородок, а потом поворачивается и со словами "жди здесь" уходит обратно.
На этот раз его нет полчаса. Стоять тихо так долго слишком холодно. Я прыгаю, я хожу взад-вперед по улице. Заглядываю в окна и думаю, что бы я купила, если б у меня были деньги. Но брать их в долг плохо, так говорит отец. Если кончатся деньги, а у тебя долг, то еще и уши оттяпают, так он говорит обычно.
Когда он выходит, уши у него горят, и я пугаюсь, не покушались ли на них там внутри, но вслух я спрашиваю другое:
— Ну что, стало лучше?
Он достает сигару, раскуривает ее, она предпоследняя, и он хорошенько затягивается прежде, чем ответить:
— Можно сказать, что лучше. Деньги я одолжил, но заложил мастерскую.
Миссионеры ездят по всему свету, они забираются в сердце тьмы, в Тасманию, Африку и к папуасам, даже на Дальний Восток. Они проповедуют благую весть кочевникам в выжженных степях и претерпевают страшные муки. Их забивают до смерти, отрезают им головы, бросают на съедение львам или живьем закапывают в землю, оставляя только лицо, чтобы муравьи могли медленно доесть их. Но миссионеры не сдаются, яко предавшие жизнь в руки Господа. Каждый год новые добровольцы из миссионерских центров разъезжаются по миру, и каждую неделю мы находим в почтовом ящике миссионерские газеты. Я изредка читаю их, когда ничего другого нет, но в основном их поглощает мать. Она показывает мне фотографии белокурых женщин и статных мужчин под чужими небесами и говорит, что и я могла бы посвятить себя миссионерскому служению: она знает, что меня тянет путешествовать, а это, на ее взгляд, — единственный путь. Но я не хочу кормить собой муравьев, и в проповедники меня не тянет. К тому же я невысока ростом и черной масти, так что лучше уж мне не открывать без надобности рта, а тихо помалкивать в уголке да слушать, если попутчики в поезде сами захотят распахнуть передо мной душу.
Но когда газеты приходят, я первым делом просматриваю списки новых миссий, чтобы удостовериться, не отправился ли кто-нибудь в Сибирь. Пока этого ни разу не случалось, но как знать. Вдруг мое путешествие прервется потому, что поезд с ходу врежется в гору Библий? Завязнет в ней и встанет, оглашая степь исполненным безнадежности стоном, который вместе с дымом будет вырываться из трубы паровоза, а потом клубами оползать по его бокам?
По вечерам мать усаживается у окна, поставив лампу между своим стулом и тем, на котором сидит отец, и читает газеты, трепеща от радости за каждую спасенную душу, а когда кто-нибудь где-нибудь в Конго умирает от малярии, она откладывает газету и вздыхает:
— Ох, несчастный! Как жаль!
И она садится к пианино, играет и поет какой-нибудь свой псалом, и благостный голос так переполняет комнату, что начинают дрожать стены. Кажется, она не замолчит никогда. Отец сначала шуршит газетой, но без пользы дела, тогда он откладывает чтение и просит:
— Мария, ради всего святого, замолчи!
Пение обрывается, она опускает голову, смотрит на клавиши и лепечет:
— Но Магнус…
Отца снедают угрызения совести, но вынести ее пение он не может. И я не могу. Я стою в дверях, не зная, уйти или остаться, и думаю: зачем он выбрал ее? Этого я никак не могу понять; они никогда не прикасаются друг к другу, но она рассказывала мне о юноше с сильными руками и спиной, выпуклой почти как горб. Каждый день, когда она шла к Сёндергате, чтобы занять место за прилавком "Одежда и конфекция Иенсена", он выныривал на велосипеде из дождя или солнца. Он проезжал мимо нее на перекрестке, где Врангбэквей пересекает аллею Мёллехус, и никогда ничего не говорил, просто проезжал мимо и возвращался, и снова проезжал, а она старалась смотреть в землю прямо перед собой. Но он не отступал. Чтобы поймать ее взгляд, парень выделывал пируэты на велосипеде. Он фигурял как мог: вставал одной ногой на педали, вытянув другую вперед, как на старых цирковых открытках; приседал с одной стороны, засунув правую ногу под раму; вставал на сиденье ногами, выгнувшись дугой и держась руками за руль, или ложился на сиденье, стоя коленями на багажнике, и в такой позе отпускал руль. Все это он проделывал с самым серьезным видом, и под конец она не выдержала и захохотала. Тогда он, довольный, несмело улыбнулся. Ему было двадцать, на год меньше, чем ей, и он еще не имел права жениться. Но он испросил разрешения у короля, потому что не мог ждать.