Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На другое утро, вопреки настояниям врача, еще до прихода родителей я ушла из больницы и вернулась домой, чтобы помочь им собрать вещи.
Через два дня мы сели на трамвай до «Выставиште». Для последней поездки по нашему прекрасному городу было сделано исключение. Мы ехали вдоль реки, мимо площадок, где я играла в детстве, мимо Национального театра и дворца в Градчаны, который, несмотря на развевающуюся свастику, не покинул призрак Томаша Масарика[11], и мимо старого Карлова моста, где каждый святой был моим старым другом. Я раньше и не осознавала, как сильно люблю этот город. Мы ехали молча всю дорогу. Отрешенные и в то же время связанные нашими воспоминаниями.
Должно быть, я задремала: помню, как матушка осторожно тронула меня за плечо и сказала, что пора подниматься и строиться в шеренгу, потому что сейчас мы пойдем к поездам.
В четыре утра мы шагали в колоннах по пять человек по спящим улицам к погрузочным станциям, скрытых от взора горожан. У стариков и молодых на шеях висели шнурки с номерами. Груженные пожитками, словно мулы, мы шли медленно, как черепахи, что очень раздражало эсэсовцев, которые шагали по бокам колонн, подталкивали нас и кричали:
«Schneller, Schneller, Saujuden, Bewegung!»[12]
В вагонах стояла жуткая неразбериха. С собой можно было взять только ручную кладь, чемоданы перевозились в отдельном вагоне, но никто не был готов отдать хоть что-либо. Дети терялись, находились, плакали, но в конце концов поезд был заполнен и двери захлопнулись. После новых криков и дополнительных задержек поезд тронулся. До Терезина было всего пятьдесят километров, но мы добрались туда лишь к полудню.
Когда поезд остановился в Богушовице, мы увидели стоявших на платформе чешских жандармов и примерно тридцать эсэсовцев, которые конвоировали нас и, возможно, приглядывали за жандармами. Еще на станции было много заключенных, чья работа состояла в разгрузке вагонов и помощи эсэсовцам. Многие приходились депортируемым родственниками или друзьями. Один успел украдкой сказать мне, чтобы я держала при себе как можно больше вещей, потому что мы вряд ли вновь увидим наш багаж и чемоданы. Еще он передал мне сообщение от Джо и сказал, что тот ждет меня в гетто.
Летнее солнце сияло в зените, а мы были одеты так, будто собираемся в Сибирь, потому что постарались взять с собой как можно больше теплых вещей. Нагруженные рюкзаками и тянущие с собой все, что можно было унести, мы отправились в самую долгую в моей жизни шестикилометровую прогулку. Шли мы очень медленно, тех, кто отставал, снова и снова загоняли в некое подобие упорядоченной колонны. На открытой дороге солнце палило нещадно.
Люди спотыкались и падали, их поднимали родственники или мальчишки из гетто. Это было настоящее мучение, все мысли сводились только к предстоящему шагу. Мое горло после удаления миндалин превратилось в пылающий шар, но меня душила жалось к отцу, чьи артерии на шее заметно пульсировали, и к маме, которая, казалось, становилась все меньше и меньше под тяжестью ее груза. Ни до ни после моя ненависть к этим тевтонцам не была сильнее.
Крики смолкли, и процессия продолжила движение в жутком безмолвии. Казалось, прошла вечность, прежде чем мы дошли до ворот гетто.
Терезин — крепость, построенная еще при императрице Марии Терезии для гарнизона в 3500 тысячи человек. Во времена Республики столько же солдат размещались там на постоянной основе, но к ним прибавились еще 1500 тысячи мирных жителей. В основном это были мелкие лавочники, владельцы гостиниц и их семьи. Летом 1942-го сюда привезли 35 000 евреев. Нас прогнали по «главной улице» гетто к набережной в конюшни со сводчатыми потолками и наваленной на пол грязной соломой. Здесь нам предстояло переждать карантин. Вот только какой карантин? Пока мы шли, я искала глазами Джо, но его нигде не было. Расстроенная и уставшая, я растянулась на земле и отказывалась говорить или даже открывать глаза.
Тем временем Mutti пыталась найти чистую питьевую воду, уговаривала отца хоть немного поесть и старалась вывести меня из ступора. С самого начала немецкой оккупации она проявляла тем больше стойкости и смелости, чем больше бед обрушивалось на нас. Ибо сколько себя помню, она всегда была очень хрупкой и страдала как от настоящих, так и от психосоматических недугов. Теперь же она чувствовала себя сильной, здоровой и ни на что не жаловалась. Постепенно ее слова стали доходить до моего притупленного сознания и обретать смысл. Зная находчивость Джо, она предположила, что он уже придумал способ повидаться с нами. А где еще это можно сделать, как не в уборной, ведь рано или поздно все пойдут туда?
И она оказалась права. Мы пошли к этой вонючей яме, а там за деревянной перегородкой прятался, поджидая нас, Джо. Он знал только то, что за нами уже отправлен поезд, и после незначительных корректировок состава через 48 часов он уедет в неизвестном направлении. Но Джо умолял нас не нервничать: мы не попадем туда, пока его работа по постройке железной дороги от Богушовице в гетто считается необходимой — а семьи железнодорожников защищены от дальнейшей депортации. Возможно, он из лучших побуждений забыл упомянуть, что членом семьи считалась только жена, но не ее родители.
Еще Джо сказал, что в Терезине довольно терпимо, хотя людей очень много. Но когда карантин закончится, нам определят постоянное место жительство, и мы непременно привыкнем к новой обстановке. Его слова не уняли всех наших тревог, и мы вернулись в конюшни, где папа в полном отчаянии сидел на полу, скрестив ноги. Пока нас не было, разнесся слух, что Терезин — лишь первая остановка на долгом пути. Затем раздали новые, розовые бланки, и мы поняли, что слухи были правдивы. Лишь немногим, в их числе была и я, вручили бланки белого цвета, означавшие, что я остаюсь в Терезине. Я попыталась убедить родителей, что это какая-то ошибка и Джо все уладит, но их оптимизм исчез бесследно. Я уверена, что папа умер именно тогда, хотя на самом деле он прожил еще несколько дней. Этот великолепный джентльмен, офицер армии Австрийской империи, этот эстет теперь сидел на полу, скрестив ноги в ворохе грязной соломы. Слезы текли у него по лицу, когда он пытался сказать мне все то, что за двадцать два года моей жизни ему не позволяли произнести гордость и запреты. Он говорил, что дочь — центр его вселенной, как он любит меня и что не сможет жить без меня. Mutti и я замерли, оглушенные неудержимым потоком признаний. Каждая из нас по-своему считала, что знает его, но мы никогда не видели ничего, даже отдаленно напоминающее такое проявление чувств. Отец, которого я знала, целовал меня только на прощание перед долгим отъездом, и всегда только в лоб. Он сказал, что не собирается ждать, когда нацисты убьют его и маму. Со странным выражением лица он похлопал себя по нагрудному карману и заявил, что у него есть средство, чтобы позаботиться о себе, прежде чем все станет невыносимо, — пузырек с ядом. Мне следовало промолчать, но я не сдержалась. Я сказала ему, что после того, как гестапо арестовало нас в Праге, я нашла этот пузырек в ящике стола. Его содержимое насторожило меня, и я отнесла его к аптекарю на анализ, а узнав, что это за таблетки, подменила их сахарином. И тогда я в последний раз я увидела до боли знакомый приступ папиной ярости. Он кричал, что я еще ребенок и не имею никакого права вмешиваться в его дела.