Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что у Толстого второе, т. е. что его отношение к его бытию не предприятие и не хозяйственное смотрительство, показывает его уход. Природа (я употребляю это слово в том же смысле, что бытие), включая его тело, здоровье, семью, уклад жизни, не получила санкцию от смотрителя. Чего требовал смотритель (кому хочется, говорите теоретик). Чего сказано: повышения жизни. Что повышение жизни не означает поддержания биологии, психологии и социологии, к этому мы с разных сторон уже подходили и это для нас не новость. Наш вопрос сейчас вот какой. Толкая тело, биологическое, психологическое, социальное, на крайний поступок, смертельный риск, смотритель, автор дневника, требует известно чего, возрастания жизни. Но то, что делает Толстой, идет, едет, говорит слова, поступки того же порядка, какие он делал и раньше, ходил, ездил, говорил слова. По самим новым поступкам, их материи, после ухода не скажешь, что они заведомо возрастание жизни. Очень может быть, что и другого рода поступки, допустим нахождение такого нового отношения к людям, предположим совершенно без малейших споров и упреков, без ухода из дома, тоже подходили бы к требованиям смотрителя, автора дневника. Это не исключено для самого Толстого; уйдя из дома в 1910 году, он не всегда безусловно уверен, что делает единственно нужное. Почему смотритель не подскажет. Невозможно думать, что он знает, но не говорит, чтобы человек сам нашел выход: он проще этой стратегии и зная сказал бы. Он, стало быть, не знает. Он загоняет человека, может отказать ему во всяком одобрении, перечеркнуть всего, осудить строже, чем судья, приговорить (исключить самоубийство в спутанном состоянии ума, мы прослеживаем чистые случаи, в которых смотритель именно судит и запрещает, но не знает что предписать, самоубийство предписывается, следовательно, не смотрителем).
Неодобренное, несанкционированное существо ищет, уходит из дома, и если не найдет, стохастически, путем проб и ошибок, принять решение, что делать, не может: некому принять, у несанкционированной природы не санкционированы и ее решения. Движения Толстого после ухода похожи на метания, судороги. То, откуда до сих пор приходили решения и выборы, приемлемые для смотрителя, уже не может ничего предложить. При размахе Толстого, мировом, это одновременно тупик планетарной жизни. Что его метания после ухода из Ясной Поляны в 1910 году были не тупик цивилизации, это не очевидно, и прояснено быть может конечно только на толстовском уровне. Где теперь в человечестве есть или может быть такой уровень, тоже не ясно.
Не думайте, что отказ от смотрительства, нехозяйское отношение к своей природе (задаткам, дарованиям, способностям), отказ от предпринимательства обделяет природу. Наоборот, интенсивное смотрительство за миром новоевропейской наукотехники скорее проблематично и неясно, способно ли даже сохранить тот наличный состав природы, которым в начале своего предприятия Новая Европа так радовалась: запасам недр, пространствам планеты, потом выходу в космос. Мало кто оставил свою природу, биологическую (подумайте о том, что он продолжал рожать детей в свои 60 лет, увлекся велосипедом под 80 и т. д.), психологическую (огромный круг близких, деятельность), духовную (свободное писательство), как Толстой. Космосу, как я сказал, нужна санкция, а не смотрительство. Хотя я оставляю всю тему, брошенную нами в курсе «Грамматика поэзии», за скобками, но, наверное, вы и сами понимаете, что весь мир ведийского гимна окружен смотрением как санкцией, т. е. спасен тем, что не превращен в предприятие, как и смотритель в нём не превращен в функционера.
Среди всех исторических дилемм и полярностей самая важная – это остается ли человек смотрителем-теоретиком, как, например, в мифе и мифологическом обществе, или он соскальзывает при мире в роль предпринимателя, превращает смотрение в присмотр.
У Толстого отсутствие присмотра за своей природой видно в его стиле в каждой фразе. Его письмо названо им в его строках о Гомере, письмо А. А. Фету 1…6 января 1871 г.[8]:
Невероятно и ни на что не похоже, но я прочел Ксенофонта и теперь à livre ouvert читаю его. Для Гомера же нужен только лексикон и немного напряжения.
Жду с нетерпением показать кому-нибудь этот фокус. Но как я счастлив, что на меня Бог наслал эту дурь. Во-первых, я наслаждаюсь, во-вторых, убедился, что из всего истинно прекрасного и простого прекрасного, что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал, как и все (исключая профессоров, которые, хоть и знают, не понимают), в-третьих, тому, что я не пишу и писать дребедени многословной, вроде «Войны», я больше никогда не стану. И виноват и ей-богу никогда не буду.
Ради Бога, объясните мне, почему никто не знает басен Эзопа, ни даже прелестного Ксенофонта, не говорю уже о Платоне, Гомере, которые мне предстоят. Сколько я теперь уже могу судить, Гомер только изгажен нашими, взятыми с немецкого образца, переводами. Пошлое, но невольное сравнение – отварная и дистиллированная теплая вода и вода из ключа, ломящая зубы, – с блеском и солнцем и даже со щепками и соринками, от которых она еще чище и свежее. Все эти Фоссы и Жуковские поют каким-то медово-паточным, горловым подлым и подлизывающимся голосом, а тот, черт, и поет, и орет во всю грудь, и никогда ему в голову не приходило, что кто-нибудь его будет слушать.
От отпущенной на свободу жизни он захлебывается.