Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То, что было дальше, происходило не на грани яви и бреда, не в яви и бреду поочередно; я как бы оказался в двух этих состояниях одновременно; кровь из распоротой об острый ледяной заусенец руки текла на лед, она была теплой, но лед не таял, хотя должен был таять; воронка углубилась, стала подобна колодцу, окружье светлого неба отдалилось, сузилось, и в нем кружилось черное пятно — коршун. Вокруг меня лежали исклеванные трупы зверей — лис, волков, песцов, всех, кто перешел замерзшую реку, чтобы поживиться у промоины, и падал вниз; этими трупами питались птицы — единственные, кто мог спускаться в воронку и покидать ее; от холода вечной мерзлоты мясо не гнило, звери только скрючивались, их тела уменьшались в размерах, и казалось, что все это — дети, невыросшие лисенята и волчата, убитые здесь, в яме-капкане.
Мертвые звери — у одной лисы птичьими когтями был вспорот живот, из кишок вывалились непереваренные тундровые мыши, будто лиса не съела их, а вынашивала, готовясь родить, — отвлекали на себя внимание, не давая взгляду охватить воронку целиком, увидеть то, что притягивало сюда зверье. Стенки бугрились, из них торчали обгорелые бревна, бревна были и на дне — старые топляки, принесенные водой; в том, как они лежали, просматривался порядок, и я понял, что в промоине кто-то пытался устроить землянку, укрывище, а под ним разжечь костер; но, вероятно, от жара пламени стенки подтаяли, и бревна рухнули вниз — на людей.
С этой мыслью зрение мое изменилось, и в черных торфяных буграх, в ледяных наплывах я различил очертания человеческих фигур.
Воронка была полна мертвецов; вечная мерзлота сохранила их нетленными. Отверстие в стене, забитое смытой травой, оказалось ртом; округлый выступ — головой; смешанные с землей, растворенные в ней, мертвые словно тщились вышагнуть, сломать корку льда; то, что показалось мне древесными корнями, было руками; мерзлая плоть обрела цвет земли, и узнать ее можно было лишь по форме.
Черный, серый, оттенки коричневого — пятно моей крови было здесь единственным ярким цветом; когда я смотрел на кровь, я переставал видеть мертвецов — цвет заслонял зрение, слепил яркостью; у мертвых цвета не было, и к каждому вела долгая дорога взгляда, частицу к частице собирающего очертания тела, отделяющего покойника от крученых торфяных коряг, от булыжников и комьев торфа.
Я находился в желудке у земли; здесь лежали мои братья, и нетленность их была не нетленностью святости, а лишенностью смерти. Они не прошли путем тления, срослись с землей, но не стали ею; для всех остальных людей они исчезли, пропали безвестно, и даже смерть не была той последней вестью, которую мог бы подать человек; а значит, и смерть не случилась до конца; мертвые остались только с мертвыми, живые — только с живыми. Но смерть — это не исчезновение, не мгновенный переход от наличия к отсутствию; умирает один человек, но те, кто вокруг, должны докончить его смертный труд скорбью и оплакиванием; девять дней, сорок дней — часть события смерти, которую свершают живые. А если живые и мертвые рассоединены — эта незавершенность, этот вечно длящийся момент, обратившийся в лед, пережимают течение времени.
Я не мог выбраться из воронки; гладкие, ледяные, зализанные водой, ее края не давали опоры; и мне нечем было вырубить ступени. В бреду мне показалось, что я смогу выложить лестницу из мертвецов, если сумею вытащить их из объятий льда; но вдруг пришло спокойствие — выход был в том, чтобы копать яму вглубь, не искать спасения, а углублять провал. И я нашел надломленный сук и стал рыть им смерзшийся торф; рыть могилу — в могиле.
Не помню, сколько времени это длилось; я копал отверстие, колодец, копал сквозь угли, древесную труху, ветошь, копал между замерзшими телами, обходя руки, плечи, ступни; и когда силы оставили меня, я упал там, в своем колодце, упал на мертвеца, и в холодном, остужающем мареве увидел давнее-давнее детство.
Тогда была ночь, срединная ночь осени. Я стоял на носу теплохода, весь его свет был позади, позади были пассажирские каюты и рубка, а здесь, где корабль только начинался, где из-за встречного ветра не слышен был шум его машин, где из всех запахов существовал лишь запах корабельного железа, будто подслеповатый и потому не отпускающий поручней, бортов, палубы, не содержащий в себе ничего жилого, теплого, очеловеченного — здесь было место, которое почти не принадлежало теплоходу; я двигался вместе с кораблем, но как бы на мгновение опережая его.
Темнота и речной воздух, что открывались мне, были иными, чем при взгляде из каюты или с середины палубы. Там свет делал темноту чем-то таким, что лишь обозначает время суток; голоса и музыка отводили воздуху роль официанта, который только и должен что мгновенно подносить нужный звук; здесь, где нос корабля вторгался в самую плоть ночи — и ночь еще не отшатывалась, оставляла распахнутыми подобные раковине створки, открывающие влажное, студеное нутро, я смотрел на ночь как бы изнутри ее самой, тогда как все другие люди на корабле смотрели на нее снаружи, из светящейся люльки, укачиваемой волнами.
Оборачиваясь, я видел корабль так, как его видит темнота впереди по курсу: он догонял, я отступал; я стоял на палубе, но все пассажиры, все столы ресторана, все пальмы в кадках, все постели в каютах, все квадратные кусочки гостиничного мыла в душевых были для меня принадлежностью мира, к которому я сам не принадлежал; повторяющие друг друга, утратившие при таком взгляде различия черт, люди казались чем-то вроде насекомых, ползущих, летящих на свет, но в этом сравнении не было уничижения: сам я тоже не был человеком, и чернота струилась между моих ребер, словно я был ее утопленником, а легкие заполнял дикий, раздерганный ветрами воздух речного фарватера.
Мы дышим одним и тем же воздухом, и наш недавний выдох становится чьим-то вдохом, мы все словно пьем друг у друга с губ, не теряя ни капли; существуем в среде собственного дыхания, как существуем и в среде, обжитой нашим собственным взглядом, где ему все доступно вблизи, где он может проникнуть в каждый закоулок, увидеть любую вещь со всех сторон; поэтому мы и можем на ощупь пройти по квартире — она равно наличествует и в реальности, и у нас в голове.
Я же оказался там, где, если бы не корабль, человек оказаться не может: посреди реки; это пространство для смотрящего с берега спрессовывается в пустоту промежутка и заметно лишь благодаря действию законов перспективы, благодаря существованию другого берега, от которого может оттолкнуться взгляд.
Это укрытие-у-всех-на-виду, которое даже при свете дня не может в объеме, в многомерности открыться стоящему на берегу; тут устраивают игралище ветры; здесь же, если представить, что ночь есть сплошная темнота и всякий свет внутри нее — лишь малый остров, здесь, над водой, находится средоточие темноты, отсюда она выходит на берег, подступает к окнам домов в деревнях, к фонарям на пристанях, окружает, обволакивает и прожектор, и малую свечку, — и сюда, в самое средоточие тьмы, в ее безразмерный резервуар, вошел и продолжал двигаться в нем корабль.
Я стоял на носу теплохода столь долго, что если бы взглянул на часы, то не понял бы смысла этой вещи. Я перестал подмечать, идет ли еще корабль или остановился, есть ли он вообще у меня за спиной; редкие вспышки бакенов, огни домов на берегу, радужными иглами касающиеся ресниц, виделись отстоящими от корабля на дальность световых лет. Темнота той ночи не скрывала, а поглощала целиком, и лишь освещенный электричеством корабль избег этой участи; так, наверное, исчезали леса, холмы, затемненные дома, мосты, заводы, заборы — все предметы, которых не касался хотя бы отблеск света; темнота была словно чудовищная пасть без тела, состоящая из пастей поменьше, и то, что мне казалось сначала плотью моллюска, было беззвучно пульсирующей плотью зева, нутром тысячи глоток. И я не понимал уже, что будь я сейчас в каюте, я видел бы просто темноту, то есть не видел бы ничего, и не знал бы, сколь близко подступает к человеку небытие, и не чувствовал бы провозвестие смерти в умирании цвета и утрате черт; я был целиком отдан ночи, целиком открыт ей.