Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Про Америку можно.
(Придется здесь напомнить, что в те, баснословные уже, времена мы не просто много думали про Америку и о ней говорили – мы любили ее, как можно любить фантазию или мечту, никто тогда и представить себе не мог будущих грязноватых, а то и просто грязных волн антиамериканизма, накрывающих ныне Россию с периодичностью простуд в холодную слякотную осень. Ведь даже Ваня Курский, помнится, утверждал, намекая на дежурное себе подношение: «Я курю только американские». Интересно, что сейчас он курит, если, конечно, не бросил?)
– У моей фамилии немецкие корни, – с сочувствием глядя на Мухорта, вновь заговорил американец. – Шереры приехали в Россию еще при Петре I. Они не были знамениты, но наша фамилия стала знаменита благодаря Льву Толстому. В романе «Война и мир» есть Анна Шерер, помните?
Ты, конечно, помнил, помнил всех героев великого романа, но забыл, увлеченный голосом, видом и словами проповедника, даже Анну Павловну Шерер забыл, и обрадовался, мгновенно вспомнив, остальные же просто не знали, потому что не читали самый великий роман всех времен и народов.
Ник Шерер же был уверен, что на его вопрос откликнутся многие, но не откликнулся никто.
Повисла пауза, но недолгая и не тягостная.
Проповедник понимающе улыбнулся.
– Не читали? А мне говорили, что в России все его читали. Сказать по правде, я тоже… Начинал много раз, но после салона Анны Павловны Шерер засыпал.
Все засмеялись, даже ты, засмеялся потому, что в этой новой, последней тюремной своей жизни тоже засыпал на салоне Анны Павловны.
– Иестьтутунасодин, – неожиданно пропел Ваня, ища тебя взглядом и находя, – ивсевремячитаит…
Все посмотрели на тебя, сидящего на шконке, насмешливо, но дружелюбно – то, что в отличие от всех ты читал «Войну и мир», в данный момент не унижало тебя и не возвышало, но делало забавным.
Ты встретился со своим двойником взглядом, и он посмотрел на тебя так, как будто увидел в тебе если не двойника, то человека близкого, настолько близкого, что при первом общении многие вещи не нужно объяснять.
4
…Трудно, да нет – невозможно сказать, как и почему в тебе родилось раздражение на этого, несомненно, редкого человека – раздражение, превратившееся в неприятие и даже отторжение.
И, что самое необъяснимое, прошло ведь совсем немного времени – пять, десять, может, пятнадцать минут. Ник Шерер говорил своим напитывающим душу сладостью правильного человеческого общения голосом, говорил и вдруг…
Хотя нет, не вдруг, конечно.
В необычной проповеди необычного проповедника присутствовала история, касавшаяся непосредственно тебя. Точнее, не тебя лично, но твоих умонастроений, призванных спасти Россию, твоего личного, провозглашенного внутри тебя девиза: «Русские, улыбайтесь!»
Ник рассказывал, что его дед, тот самый бывший белый офицер, проживший сто один год, в восьмидесятилетнем возрасте поехал как турист в Советский Союз и вернулся подавленным и раздраженным. Ему не понравилось здесь все, но больше всего то, что его бывшие соотечественники не улыбаются.
Именно тогда дед сказал про русских людей, какие жили в России, когда он в ней жил: «Если бы вы знали, что это были за люди! Они всегда улыбались! Всем улыбались!»
Рассказ Ника Шерера о своем деде завел всех, и сразу несколько человек спросили: «Почему? Почему мы тогда всем улыбались, а сейчас любого готовы укусить?»
Ник и сам не знал, лишь предположил осторожно:
– Может потому, что тогда в России был Бог?
Вновь разговор вернулся к слову, о которое ты все последнее время спотыкался.
– А сейчас-то он здесь? – опять крикнули сразу несколько человек.
– Кто? – не понял американец.
– Бог!
Проповедник не отвечал, задумавшись, и за него ответили те, кто задавал свой вопрос, на самом деле – для них это был не вопрос.
– Нету!
– А куда же он делся? – спрашивали себя эти злые неулыбчивые люди и сами же отвечали, презрительно скалясь непонятно в чей адрес:
– Продали!
– Предали!
– Съели!
– Схарчили!
Дальше последовали словечки покрепче, которые не хочется, да и нельзя в таком соседстве повторять, – с последним отчаянным весельем и бесстрашием, громко, наперебой смеясь и понимающе переглядываясь, твои сокамерники комментировали незавидную судьбу бога в России.
Американец смотрел на вас удивленно и растерянно – он вас не понимал.
Может быть, именно тогда, в тот момент в твоей душе родилось к нему раздражение: не понимаешь и не поймешь, хотя и сам, по большому счету, не понимал.
«Может быть, именно тогда?» – думал ты, вспоминая тот стремительный на сто восемьдесят градусов поворот своего к американцу отношения – лежа на больничной койке, пытаясь понять, что же произошло, в какой именно момент радостное приятие человека превратилось в жестокую к нему неприязнь.
Но, думаю сейчас, не было никакого «того момента» – стремительный переворот чувств был изначально заложен в разнице прожитой и проживаемой жизни, в разнице твоей и его судеб. И не только, кстати, твоей, не у одного тебя это чувство родилось – у всех, кто там находился, а если не у всех, то у многих, у большинства, у подавляющего большинства, за исключением совсем уж ничего не понимающих и не чувствующих вроде сивого Мухорта, который хотел все знать и не знал ничего, да еще Курского Вани, который не хотел знать ничего, потому что был уверен, что все знает, – чувство резкой антипатии к человеку, к которому сейчас, вот только что, здесь испытывали симпатию на грани обожания. Не одному тебе, а очень многим захотелось вдруг оборвать проповедника, сломать происходящее, как ломает маленький карапуз разноцветную пирамидку, которую так долго и с таким тщанием складывал – оставалось водрузить лишь шишечку-навершие.
Что же случилось?
Я думаю, вы – ты и все в общей, сжившись там и почти прижившись, – не могли больше выносить, если так можно выразиться, хорошести вашего гостя, его ясности и внутренней чистоты, как не выносит прозрачной родниковой воды мутная и склизкая болотная гадина. Открытость и простота его ума смутили ваш запутанный рассудок, помраченный прожитой и проживаемой жизнью.
Я непонятно говорю?
Хорошо, например: всю жизнь вы пили с приятелями в подъезде портвейн, поганые «три семерки», не пили – жрали, выжирали, в грязном заплеванном вонючем подъезде, а тут пришел вдруг человек, позвал за собой, привел в большую светлую комнату, где стоит стол, накрытый белой накрахмаленной скатертью, а на ней чистые прозрачные бокалы. Человек наливает в них прекрасное вино и предлагает вам выпить, вы берете их, смущаясь, делаете глоток, другой, третий… Нет, вам нравится, вам все это очень нравится, но если так будет теперь всегда… С портвейном лучше, портвейн по мозгам шибает, и в подъезде не надо спину держать и руки прятать, а главное – глаз не видно.