Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Перевернись, живо. Давай, тебе будет весело.
А потом пошел только горловой хрип. Немец снова вошел в него.
— Ну же, вонзайся!
Эрик покрыл поцелуями потную головку. Штырь, дырявя паренька, причинял такую боль, что тот желал только усиления этой боли, чтобы забыться в ней.
— Ах, пусть бы он все мне там порвал! Ну, убей же меня!
— Ich…
Рот Эрика говорил, дышал на плече парнишки. А поясница работала, и он продавливался все дальше и дальше. Открыл глаза, которые все время были закрыты, и поглядел в глаза Ритону. Банально написать: «Его глаза видели смерть лицом к лицу». Между тем такие глаза существуют, и те, кому они принадлежат, сохраняют после устрашающей встречи необычную твердость или блеск. Не желая долго распространятся в этом духе о «габесском взгляде» и навязывать нечто близкое к каламбуру, все же скажу, что глаз Жана был для меня вестником смерти. Когда я приникал к его спине и сползал пониже, я заставлял мой язык делаться остреньким-остреньким, чтобы поточнее исследовать ту очень узкую щель, не шире иголочного ушка. Я чувствовал, что уже попал. (Ну этот, он уже в полной жо…!) Так вот, я чувствовал, что я уже там. А потом пытался получше отработать свою роль отбойного молотка. И вот, подобно тому, как рабочий, упирающийся в подпрыгивающий отбойник, в самом центре карьера и сотрясаемый им среди брызг бетона и высекаемых искр, в то время как затылок напекает сумасшедшее солнце, внезапно чувствует головокружение и видит привычные в таком случае миражи с пальмами и оазисами, так и у меня от головокружения еще круче вставал хвост, язык мягчел. Забывая прокапываться дальше, голова глубже зарывалась в мокрые волоски, и я видел «габесский глаз», украшенный цветами, зелеными ветвями, и он становился тенистой аллеей, а я, карабкаясь, проникал под ее сень, чтобы подремать на мху под кронами и там же умереть.
В моем воспоминании этот чистейший глаз был украшен драгоценностями, жемчугом и бриллиантами, вплетенными в веночки. Было светло. Глаза Эрика: Эрик познал снега России, жестокость единоборства, прострацию воина, понявшего, что из всей роты уцелел он один, смерть примелькалась его глазам. Когда он их раскрыл, несмотря на темень, Ритон увидел их сверканье. Он вспомнил обо всех военных кампаниях Эрика, и у него мгновенно пронеслась мысль: «Вот Эрик видел смерть в лицо». Немец меж тем кончил трудиться. Он застыл с остановившимся взглядом, с неподвижным ртом, приникшим к губам Ритона. «Теперь мне кажется, что я люблю тебя больше, чем прежде». Эта фраза была мне подарена Жаном три месяца назад, и я влагаю ее в уста ополченца, которого только что насадил на штырь немецкий солдат. Ритон прошептал: «Теперь мне кажется, что я люблю тебя больше, чем прежде». Эрик не понял. Обжимая Ритонов член, он хотел, чтобы тот получил удовольствие, но тот нежно убрал его руку и прикрыл причинное место своей. Сделавшись вялым и чуть-чуть грустным, Эрик не настаивал. Может, по правилам игры Ритон получил удовольствие вслед за ним самим, при следующем соитии. Мы обычно удивляемся невезению, постигшему семьи, где супруги не получают удовольствия одновременно. Наслаждения больше, когда партнер действует с должным искусством (а этого не происходит, когда он внимателен только к собственному удовольствию). Когда дух взыскует только собственного удовлетворения, невозможно насладиться счастьем, видя или чувствуя, что другому стало хорошо. Эгоизм управляет мгновенным удовлетворением. Было нормально, что Эрик извлекал удовольствие, используя Ритона, как более молодого, но также нормально, что Ритон услужал Эрику, желая, чтобы тот насладился больше него. Целомудрие, да и представление о простой любезности мешало ему выдать залп под ласковыми прикосновениями Эрика. Впрочем, Ритон уже познал подлинный вкус шероховатой тяжелой мошонки, усеянной жесткими черными волосками, царапающими нёбо, губы и язык. И сама ее кожа не была дряблой. Поскольку яйца и мошонка в гораздо большей степени, чем член, пусть и прекрасный, служили воплощением мужественности, наполненные драгоценным содержимым, их следовало, как каштаны, хранить в жесткой колючей скорлупе. Ритон хранил их в своем рту. Он запирал их там. Он бы согласился, чтобы их вшили ему внутрь, как вшивают пленному его собственные тестикулы марокканские воины, как вшивают под кожу живота тестикулы козла.
«Знать бы подходящего врача, — подумалось ему однажды, — я бы их себе пересадил. Ведь в конце концов он — всего только фрицук. Если его оскопить, большого худа не будет».
Несмотря на взаимную любовь, и тот и другой не переставали быть немцем и французом. Яйца Эрика покоились в жадном Ритоновом рту, а сам он теребил пальцами кудрявые вихры мальчонки.
«Он ведь может меня укусить, — думал немец. — Для него я только бош. Он способен меня сожрать».
И действительно, никакую нежность эта любовь не могла бы явить миру, ибо в глазах этого мира они были чудовищами, а отсюда нечего ждать и от них естественных проявлений чувства. Только их собственная речь могла бы объяснить им, что они испытывали истинную любовь. А мы знаем, как они говорили между собой с самого начала знакомства. Видя, что им не понять друг друга и любые фразы здесь бессмысленны, они ограничивались каким-то бурчанием. В этот вечер впервые за десять дней они начнут говорить и обволакивать свой язык покровом постыднейшей страсти. Обеими руками ухватив голову парнишки за ухо и за вихры, он оторвал ее от своего стального стержня, который еще больше затвердел.
— Хватит.
А затем притянул к себе этот рот, тотчас прилепившийся к его губам. Губы Ритона оставались полуразомкнутыми, сохраняя форму и калибр штыря, который только что облегали. Они прижались одна к другой, словно их соединил дефисом член пустоты, не укорененный, блуждающий от одного нёба к другому. Стоял чудесный вечер. Мирно светили звезды. Чувствовалось, что деревья живы, что Франция пробуждается, и еще напряженнее там, вдали, сверху бдит рейх. Ритон очнулся. Едва, отодвинувшись от Эрика, застегивавшего ширинку, он коснулся своей морковки, как получил искомое удовольствие. Эрик был грустен. Уже подумывал о далекой Германии, об опасностях теперешней жизни, о том, как выпутаться из беды. Поодаль Ритон застегивал ширинку. Потом схватил автомат и выстрелил. Эрик рухнул, покатился по наклонному скату и упал. Оба солдата в своем укрытии не услыхали звука падения и не нашли ничего примечательного в хлопке выстрела. Секунд десять Ритоном владела безумная радость. Секунд десять он топтал ногами труп своего дружка. Неподвижный, прислонившись спиной к печной трубе, он глядел, не моргая, вдаль и видел себя танцующим, ревущим, прыгающим вокруг мертвеца и по самому трупу, он давил его коваными каблуками. Затем Ритон пришел в себя, тихонько и медленно перебрался на другие крыши. Всю ночь, все утро двадцатого августа, покинутый своими друзьями, родными, любовью, Францией, Германией, всем миром, он стрелял, пока не упал в изнеможении, не от ранений, но от усталости, когда пот приклеил к вискам растрепанные лохмы. На какое-то мгновение его охватил такой страх быть убитым, что он уже стал подумывать о самоубийстве. Японцы, как пишут в газетах, советовали своим солдатам сражаться даже после смерти, чтобы их души поддерживали и направляли оставшихся в живых… Красота такого призыва-заклинания (который дает мне понять: небо полно активной деятельности, могущей влиять, полно мертвецов, пытающихся стрелять) подвигает меня заставить Ритона произнести следующую фразу: