Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отрепьеву тем паче пришлась по душе эта похвала, что основала все достоинства его не на праве высочайшего рождения, а, наоборот, утверждала высочайшие права на его родных достоинствах. Шуйский сразу помог ему осилить старое сомнение: что если добиваться трона с самого низу мира, а не беспечно принять по наследству, то пока добьёшься, уже так замараешься, что уж — по душе, по чести — править никак будешь не достоин. Пусть на мгновение, но Шуйский строго убедил царя в отрадно-обратном, и с этого дня царь полюбил Шуйского.
Вполголоса (что придавало его суждениям в глазах царя особенную несуетную основательность и вместе чуткость, здравую подвижность) Василий Иванович поддерживал все новоустроения Дмитрия: они много помогали тайному озлению бояр. (За царскими глазами же, совсем тихо, князь Василий старался поприжать преобразования — на всякий случай: испугался вдруг, что, когда всё по царёву сделается, все вдруг увидят, что это хорошо).
И в деле просвещения солнцем западной науки, где Дмитрий уж никак не ждал смягчения «благочестия» знатнейших, даже там, где встречал ропот и недоверие молодых — Салтыковых, Голицыных, даже Басманова, — видел понимание и одобрение теремного старика. Это видел царь верно: если бы князь к старости и впрямь не испытал настоящего влечения к безбожным мудростям, едва ли оное возмог бы разыграть.
Взять врачевальную науку. Смолоду она казалась совершенно ни к чему. Собственное тело ещё не занимало князя глубже кожи, он представлялся себе цельной перехожей ёмкостью для остужения обильной снеди или лагуном-бочонком, в который сливается сваренное пенистое пиво. С годами чувство целости и слитности внутри утрачивалось: ослабевали обручи; потрескивая, рассыхались доски; источённая солью, трепалась пенька; опускалось днище — открывались истечения необъяснимой влаги... Пищало, ныло, ломило, зудело и капало то тут, то там, и князь Шуйский, толкуя о том с бондарями (то бишь дохтурами), теперь понимал, что состоит из тьмы отдельных нежнейших частей, требующих каждая особого понятия и попечения. Если раньше князь только где-то слышал или норою за обедом, разрывая куропатку, на вскус осязал, что у всего живого на земле есть костный мозг, лёгкие, сердце и печень, то теперь взалкал поболее узнать об этих, состоящих в полном услужении у собственной души, незаменимых привередах, разобрать их жалобы, проникнуть в нужды, дабы «малые сии», от отца с матерью наследованные крепостные, ходили преданнейшими, неприметными друзьями и рабами, никогда бы не ударились в мятеж.
Арифметику и алгебру Василий Шуйский тоже признавал: лет пять назад один крымчак — полудикий человек — князю быстро показал счётную арабскую цифирь, и потом князь Василий долго не мог надивиться проворству её. Не раз, когда дворецкий подавал своему господину длительные свитки — альманахи из буквенных вязких и громоздких пересчётов, Шуйский в два приёма — тут же при казначее, чуть в сторонке — ладным столбиком поверял всё казначеево корпение и даже на лету мысли правил в великом рулоне ошибки. Казначей уходил из княжьей горницы убитый — набитым каким-то дураком, до седин дожившим, но даже не приблизившимся к барскому уму — и ожидал скорого отнятия своей фальшивой головы от воистину золотой должности. А господин только посмеивался и не открывал казначею десятичного восточного секрета лихих перемножений и дробей. Князю во всём необходимо быть высшим страхом, неотгаданным умом, даже для многокнижных слуг, только так спасёшься от лукавства их и воровства, чуткой злобы, измены... К тому же крымская арифметика — умственная легота — принадлежит господину по праву, как и всякое удобство. А тот, чьё истовое ремесло счёт цифр, пусть кириллицу от света до темна и мучит домонгольскими складами — на то и присажен... Пусть, пусть достигает снеди в йоте лица своего.
Шуйского удручала несколько наука география. География рассказывала о том, что на земле над океанской влажью ежевечно умножается и рушится, цветёт и вянет прегордое число царств, императорств, королевств и бухарств. Сиречь властелинов земных, Божьих наместников над материками уже столько, что хватило бы заложить их венчанными головами все бойницы и зубцы Московского Кремля (да и на Китай-город бы осталось — такая расплодилась властелинов прорва). И всё одно — достославной главы князя Василия Шуйского среди них не было бы.
В играх детства само выходило так, что деятельный, прожорливый и сметливый Безобразов занимал всё заречное пространство, хоть и не руководя, но изрядно тесня мечтательного и смешливого Отрепьева. Теперь таких тревожливых хлюстов вокруг Отрепьева было такое множество, что, когда Безобразов хотел занять одно из достойнейших мест среди них, такого свободного места уже не оказалось. Хлюсты легко оттирали друга детства от царя (то были истинные, дельные хлюсты, не ему чета), но самого монарха — как разглядел вскоре Безобразов — они, всем подвижным отважным многолюдством своим, уже не заслоняли. Напротив, всё — так ли, эдак — обращалось именно вокруг него, расступалось перед ним в потребном ему направлении, притекало к нему плотно или стремилось обратно. Хотя Отрепьев мог, пребывая, и исчезнуть, сказав только несколько слов, точно бросив в сухую охапку самомнений и пристрастий свиты пару крохотных искр. Тогда от горделивого растреска и шума костра голосов прыгали, поёживались или гасли на месте настенные свечи. Но всегда оказывалось, что Отрепьев никуда и не отходил, не оставлял свой костёр без призора: он, наверное, только сжимался, как на корточках, задумчиво вслушиваясь в непрестанную работу костра... Когда ему одному нужно было, он его ловко, по-охотницки, тушил прохладной точной струйкой. И расшвыривал скипетром порознь дымящиеся сучья и уголья...
«Пошто ж так? Правом какой силы им это обделывается?» — всё как-то не понимал Безобразов, пока случайно вдруг не вспомнил, что друг его просто царь. «Как же он?.. Ведь он Бога не побоялся? — долгими вечерами всё мнилось в привратных хоромах их новосельнику-стольнику. — Вот я за эти же три года до пригородного дворянина дошёл, так ведь я на Горохова Проньку, соседа, извет нашелестил, три пятины под Ростовом у него оторвал, мзды дал приказному две кадки капусты да мёду — одну, да дьяка в гости зазвал — чихирём из бутылки с-под малвазии поил, да подстелил под него на ночь свою бабу, и то вот каковы дела мои! А он?! Это ж сколько он-то тогда накуролесил?!»
Но в другой раз Безобразов замечал вдруг, что Отрепьев мало изменился с их детства. Как и тогда, в беспечности Заречья, он вроде бы не обладал особой властностью или окаянной хитростью. Кажется, не полыхал ни свирепым геройством, ни обрисовывался по окрестности льдисто-зримым узором расчёта, а стоял на вершине страны. И Безобразов как будто постиг, почему так. Нет, не пришлось Юшке неустанной тягостной грозой, лукавой милостью, тесно ощетиниваясь волей толка, залучать в свои сети людей. Он, вечная дрыхоня, увалень и холень судьбы, начал сразу с конца — на авось... Оседлав при самом нарождении безбрежно восходящую волну, сказал, что царь, а остальное... море... Море остальное — приложилось. Царь — не атаман, не воевода. Нижние, сильные, за него всё сделают: тех засекут, этих врагам стравят, не надо — хоть обматерят, да купят; в пакости, крови изгваздаются, глотки сорвут на майданах, а этому — царь ведь! — ему спервоначально положено только китайским платочком помахивать... И в тончайшем жиру ручки боится испачкать: вон крайний запропал, захлопотался, так сидит ждёт, хоть ножик перед ним — в барашке. Чашник вон видит — страдает, но ему тоже нельзя пальцы марать, отставят от сулей и рюмок враз... Ну что? Что, чашник, смотришь? Теперь я крайний?.. Ну нет, если встану, в рот ему всего овна вобью: сам, сам, сам пусть кусает!.. Что, что глядите, князья?! Вон крайний опомнился уж, кроит, подаёт, колет, режет... Да вон все уже за яства принялись, вздымают кубки, точно и не было пиру спотычки, нет, один как вперился, так и... Ну, ну, в честь приди, уж отворотись от моей худости, князь Василий свет Иванович!..