Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жена этого актера Т. – свежая, русая, тонкобровая и какая-то вся плоскостная (плоское лицо, руки, плоский стан, довольно стройный, плоские ноги). Она не ревновала мужа к обольстительной девочке, потому что верность их брака уже была ею разрушена. Юрий[343] в галифе и в форме ГПУ – присоединившийся с товарищами к графинам “белой очищенной” и опрокидывающий в себя рюмки, ничуть не пьянея. Его черноволосая, чернобровая, статная, но лишенная грации жена с резким, нервным смехом и без всякого повода, и с застенчивой мягкой улыбкой в красивых карих глазах. За их столом – украинские песни, впрочем, обрывающиеся на полдороге.
За другим длинным столом – Алла, вернувшаяся с концерта, нервно оживленная, – гаданья (вытащила мои старинные гадальные четверостишия). Громкий смех и что-то минутами карменское, что заставило Филиппа Александровича задумчиво сказать: “Много еще в ней неизжитых сил”. Попытки петь цыганские песни с каким-то отчаянным видом – вот-вот схватится за голову и зарыдает. Два лица без речей. Впрочем, еще третье без речей – Мирович. А в центре всего – “Феденька”[344]и его гитара (театральный администратор). Пел с цыганским размахом, всем существом – то “жестокие романсы”, то частушки с добавлением комических и едких импровизаций по адресу кого-нибудь из окружающих. С вдохновением дурачился, острил и попутно сильно приударял за Галочкой. Весь вечер не выпускал гитару из рук и даже пританцовывал, как это делают цыганские дирижеры. Пение подымалось, крепло и вдруг замирало или обрывалось сразу. Одновременно вертелись в фокстроте на легких стройных ножках тростиночка Галина в земляничном платье, карикатурная докторица и стройная, зеленая, в зеленом суконном платье, расплюснутая, модно остриженная Маша Т. И какие-то надрывающее-грустные ноты вырывались из щеголеватых тактов патефонного фокстрота. Этот ритм безнадежно-нерешительного, презирающего утоления, не верящего в него Эроса прерывался порой раскатистым, на всю комнату, хохотом бабушки Леониллы, чувствующей себя в многолюдном обществе гостей как рыба в воде (всегда так было).
Потом сидели и полулежали на ковре в Аллином будуаре, пели, пили шампанское и кофе. Потом разошлись – после 4-х часов. Остался ждать первого трамвая доктор М. с трагическими глазами и, кажется, с такою же судьбой, если даже не считать трагедией власть над ним Аллиной красоты. Алла, извинившись, ушла в спальню, – ей предстояло раннее вставание. За ней бестактно шагнул и крепко притворил дверь супруг. М. поджидал трамвая на угольном диванчике между бабушкой и Галиной, не сводя глаз с закрытой для него навсегда двери. Я подошла к окну. Пока тут ели, пили и распевали цыганские песни, улица оделась в белоснежные ризы. И крыши, и тротуары были незапятнанно чисты. И так тихо, что, казалось, слышен там полет снежинок. Они кружились в своем воздушном танце, сталкивались, разлетались и медленно, точно нехотя, опускались долу. Некоторые, кружась, долго не падали на землю и как бы страшились взлететь еще и еще раз, как можно выше… И вдруг, вспыхнул красный фонарь перекрестного светофора и пронесся сияющий и весь пустой трамвай – вестник утра.
Перечла написанное и вижу, что необходимо к этому прибавить то, что было в Художественном театре в “Жизни человека”[345]: вместо стен – черная, зияющая пустота и в углу “Некто в сером”, и в руках у него горящая свеча (“ибо тает воск…ибо тает воск”). Чувствовалось ничтожество того, чем заполнена жизнь, и грозная тайна ее и того, что за ее стенами – Смерть. И чувствовалось, как “тает воск” (у меня это – снежинки), как мало отмерено времени в этом отрезке бытия самым молодым. Мелькнуло, когда сидела в кресле у двери комнаты, где все лежали на ковре, представление, что все мы мчимся на пароме близко уже к Ниагаре (и Галочка не дальше, чем другие). Но вертящийся с гитарой Федя, но шампанское, наваги, ревность, любовные ощущения, фокстрот, встречи, прощания, службы, работа и увлечение ролями не дают помнить об этом.
4–5 февраля
Пафос работы (перевод Дидро). Жадная радость, когда пришла книга из Academia. Вспомнилось: так радовалась слепая мать, когда однажды ее позвали у Добровых чистить морковь (стосковалась, лежа целыми днями в одиночестве без всякого рукоделия). Потом рассказывала: “Столько-то морковок очистила”. И “четырнадцать ступень вниз на кухню”. Это были уже впечатления, события. Моя душа была тогда в скотоподобном состоянии, в сумасшествии эгоизма.
6 февраля. Ночь. Рыбниковский кров
– С Вами хочет познакомиться Шохор-Троцкий[346].
– Со мной? Зачем?
– Говорит, что ваши воспоминания о Толстом[347] – лучшее, что он читал в этой области.
Знаю, что не лучшее и что говорится это только “так”, но какое-то горько приятное чувство – мелкого порядка – всколыхнулось в душе. Так давно я отторжена от литературного русла, от возможности печататься, что этот Шохор-Троцкий точно перенес меня в прошлое, когда я была литератором. И не была старухой. Знакомиться не хотелось, но было бы неучтиво не войти. Вошла. Гном лет пятидесяти, с густыми, еще не поседевшими черными волосами (эластичным стоят копром на голове над умным лбом). Горящие, в свое время что-то выстрадавшие глаза, пристальный взгляд. Говорил не просто любезные, а искренно звучащие живым интересом фразы. Много рассказывал о дневниках Толстого и Софьи Андреевны, над изданием которых работает. О Толстом: “Я сказал однажды толстовцам: «Вы стоите у сапог вашего учителя, видите даже не целый сапог, а подошву, вы и не подозреваете о его настоящем росте»”. О Софье Андреевне (с ужасом): “Есть в ее дневниках такие вещи, какие я бы не решился рассказать ни товарищу, ни жене”.
Вдруг поняла в Bijoux indiscret[348] – на 30-й странице перевода – весь непристойный их эротизм. Стало тошно над ним работать. Тошно и обидно. Могла бы на что-нибудь другое пригодиться – моя любовь к слову, к стилю, к чужому творчеству. И так томительно захотелось своего творчества, не случайного ночлега, а отстоявшегося воздуха своих мыслей, своей рабочей колеи. Вряд ли это будет. Вернее, что я тогда получу комнату, когда, как Ипполиту Иванову, его давно жданная и желанная квартира окажется ненужной. Кончится плен. Вчера вдруг упала t до 35,4. И в этой полуобморочной слабости было что-то обнадеживающее, что-то морально подбодряющее.