Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Название пьесы К-ов запамятовал. Что-то такое про север, про золотые, кажется, прииски, где Леша долгое время работал до ГИТИСа, которого так и не закончил. А может, и не долгое, может, лишь заскочил на месяц-другой, но в его историях – а рассказывал Леша великолепно – срок этот все растягивался и растягивался. В конце концов, начинало казаться, что он прожил на этой самой Колыме («У нас на Колыме!») едва ли не всю жизнь. Но в таком случае следовало предположить, что другую жизнь он прожил в Молдавии («А у нас, – говаривал, – в Молдавии…»), третью – на целине («У нас на целине!»), четвертую – на Кавказе и так далее. При этом васильковые глаза его смотрели на собеседника так правдиво, так ласково, так проникновенно, что как было не поверить!
К-ов верил. Да Леша и не врал впрямую, не выдумывал того, чего вообще не было. Лишь преувеличивал. Лишь переиначивал. Но в основе его невероятных рассказов лежала все-таки правда.
А если б и не лежала? Безудержные, захватывающие дух фантазии, они, ей-богу, стоили иных былей.
Сам Алексей, к неудовольствию правдивого Тинишина, были не слишком жаловал. Скучал, слушая, позевывал, а после начинал, все более распаляясь, излагать собственную версию событий.
Не было предмета, о котором он не имел бы своего мнения. Мнения твердого, окончательного, опирающегося на опыт многочисленных его жизней. Молдавской, кавказской, целинной и конечно же северной, о которой и был тот достопамятный спектакль.
Едва в зале погас свет, как начало завывать что-то. К-ов решил было, что это барахлит радиоаппаратура, но завывание продолжалось, то усиливаясь, то затихая, и тогда беллетриста осенило, что это – вьюга. Вспыхнули юпитеры, и по краям сцены возникли две закутанные с ног до головы молчаливые фигуры. Постояв, исчезли, но в течение спектакля появлялись еще несколько раз – столь же безмолвные, столь же загадочные. А в промежутках шли долгие диалоги укрывшегося в зимовье беглого уголовника, которого вдохновенно изображал Алексей, то с молодой женщиной (была ли любовь у них? кажется, была), то с охотником, то с нагрянувшим внезапно милиционером.
Зрители хлопали вяло, но актеры на сцену все же вышли, вот только миг этот в памяти К-ова опять-таки не запечатлился. Жаль! То был звездный час Леши, и, думая о нем, уже после его смерти, К-ов всякий раз возвращался мысленно к той давней полулегальной премьере, пытаясь воскресить образ стоящего на сцене приятеля. Не получалось… Другое, как ни странно, видел, свидетелем чего не был, знал лишь со слов Лешиной жены, охотно и с подробностями рассказавшей о последних минутах мужа.
А полулегальной премьера была потому, что официально спектакль так и не приняли. То ли как замена шел, то ли как нагрузка к обязательному клубному мероприятию. Не приняли не из-за остроты – не было никакой остроты, а ввиду профессиональной несостоятельности.
Тем не менее из клуба отправились в арбитраж и здесь заодно с премьерой отметили день рождения Алексея, которого кинолюбитель Тинишин заснял на пленку. Хотя на самом деле родился Алексей то ли месяцем раньше, то ли месяцем позже. Этого он и сам не знал толком, так же как не знал – до поры до времени – и своих потерянных в войну родителей. В детском доме вырос…
Потом каким-то невероятным образом отыскалась мать. Сын съездил к ней на Урал, повидался, услышал из ее уст, что на самом деле его зовут не Леша, а Константин, и вскорости мать умерла. Эта неласковость судьбы, эта фатальная невезучесть ни в коей мере не сказывались на Лешином характере. По-прежнему улыбался простодушно и легок был на подъем, по-прежнему азартно спорил обо всем на свете, по-прежнему мечтал выиграть у Тинишина первую партию в шахматы. Именно первую! Во всех последующих разбивал легко, но вот в первой Тинишин непременно побеждал. По-прежнему восхищался очередным кумиром и по-прежнему боготворил жену.
Та изменяла ему направо и налево. Об этом знали все, кроме законного супруга: супруг верил ей бесконечно.
Ничего особенного не было в ней. Маленькая, чернявая, с грудным, всегда простуженным голосом и грудным смехом, который внезапно и часто невпопад возникал и так же внезапно обрывался. Тем не менее мужчины липли к ней. Ухаживали наперебой, говорили комплименты, нередко весьма двусмысленные и часто в присутствии мужа, который, впрочем, не реагировал. Яростно спорил, сражался в шахматы (иногда то и другое одновременно) или, совершенно безголосый, пел под аккомпанемент Пети Дудко. Причем не просто пел – солировал, поднявшись над столом, худой, сутулый, с длинными пшеничными волосами. Он вообще ко всему чувствовал вкус и собирался жить долго. О чем однажды сказал прямо. «Я знаю, – сказал, – что буду жить до глубокой старости. Потому что я непотопляем, как поплавок». Но слово «поплавок» ему не понравилось, и он уточнил, подумав: «Как кувшинка. Белая кувшинка на зеленой воде. Помнишь?» – улыбнулся он К-ову, с которым ходил на байдарке по подмосковным рекам.
Жизнь мало баловала его, а била крепко, но он не сдавался. Мечтал о сыне, пел песни, взахлеб восхищался талантливыми (а иногда и не очень талантливыми) людьми, верил, что сыграет еще много ролей, с пафосом уличал в неправде тех, кто на самом деле говорил пусть будничную, пусть скучную, но правду, – да, не сдавался, и тогда изобретательная судьба подсунула болезнь, от которой не было спасения.
К-ов узнал об этом одним из первых. Во всяком случае, раньше других арбитражцев. Встретил в метро режиссера того несуществующего театра, по-прежнему неряшливого, по-прежнему самоуверенного и жирного, и режиссер под грохот вагонов прокричал на ухо, что Алексей болен и болен всерьез, с легкими что-то.
С легкими? На легкие Леша не жаловался никогда, хотя курил нещадно, сигарету за сигаретой. И тут словно что-то кольнуло К-ова. О самом страшном подумал – подумал и забыл, вон из головы, а через месяц позвонил Гриша Шнуркач и произнес это самое слово. Произнес так, что даже не надо было спрашивать, есть ли надежда.
Его облучали – правда, недолго. Больше, сказали, не выдержит, и выписали умирать. Он ни о чем не спрашивал, даже, рассказывала впоследствии жена, ни разу не взглянул в зеркало на свою спину, всю фиолетовую от интенсивного и бесполезного, запоздалого лечения. А может, глядел, да она не знала – не говорил. Не в его характере было разглагольствовать о неприятном – не только разглагольствовать, но и думать тоже, – и лишь в последний час, в последний миг, когда хлынула горлом кровь, произнес с трудом: «Все… Конец…» – «Не конец! – закричала она. – Не конец! Мы спасем тебя! Слышишь, спасем!» – «Не спасете», – тихо возразил он и больше не прибавил ни слова. То ли не смог, то ли не захотел.
Когда приехала «скорая», он оказался почему-то на лестничной площадке. (В машину вели? У К-ова не повернулся язык выспрашивать и уточнять.) Обессиленный, длинным осознанным взглядом посмотрел на жену и обмяк, угас, а она плакала, и теребила его, и умоляла: «Ну пожалуйста! Пожалуйста!»
К-ова, разумеется, не было рядом, но сцена эта до сих пор стоит перед его мысленным взором. Собственно, одна она и стоит, а все остальное, что видел – видел сам! – и должен был, казалось, хорошо помнить, ушло, рассыпалось, и заново собрать это он уже не мог. Ни в воображении своем, ни на бумаге, с пером в руке… Едва ли не все, кого близко знал, вошли в его книги, а вот Алексей – нет, вне сюжета остался, и здесь, стало быть, оттесненный другими.