Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глава пятая
1.
С выражением глубокого недоумения в скорбно сжатых губах, в печальном взоре, в морщинах на задумчивом челе Лоллий Питовранов говорил Марку, что происходит в мире, сын мой? Быть может, мой разум безнадежно устарел и ему не по силам постичь происходящее, – но тогда скажи ты как человек молодой, точнее же – вступивший в пору зрелости и лучше разбирающийся в символах времени, куда катится человечество? Бросаем взор окрест – и сердце наше наполняется горестным изумлением, негодованием и смятением. Во время оно Господь испепелил Содом и Гоморру за грех, которого нынешние люди не только не стыдятся, но и выставляют напоказ. Они шествуют победными маршами под своими радужными знаменами, дают малышу нести плакат со словами: мои родители – геи, и в Англии, милой, старой, доброй Англии, которая по наивному нашему убеждению осталась страной крепких традиций, епископскую кафедру в церкви занимает женщина, и не просто женщина, а воинствующая лесбиянка! Вообрази осеняющую благочестивую паству крестным знамением руку, которая накануне своими перстами вытворяла черт знает что! Проповедь, произнесенную ртом, минувшей ночью осквернившим себя срамным лобзанием. Тьфу-тьфу-тьфу. Лоллий отер губы. О, мерзость! Нет, нет, выставил он пред собой раскрытую ладонь, никакого костра, избави Бог; и уголовного преследования не надо. Мы, натуралы, гуманисты. К чему аутодафе или Потьма, если природа дала сбой. Но и выпячивать, господа, что это такое! Непристойно, в конце концов. Ну, артисты… художники… атмосфера порока. Башни, браки втроем, блудодейство как священство, на манер древних греков… Василий Васильевич попробовал это… Марина Ивановна, дивная, несравненная, великая, но, господа, исключительно как поэт… Все, что вне творчества, – это путь к петле, которой она и завершила, великая и несчастная. Ее гений стал ее роком. Эдип себя ослепил – она повесилась. У них у всех безумная жажда дойти до края безо всякой остерегающей мысли о пределах прочности ткани, из которой создана жизнь.
Однако. Если бы только это – хотя Высшему суду и этого достаточно для наисуровейшего приговора. Но взгляните, люди добрые. После той войны, ужасней которой человечество не знало, – одумалось ли оно? Постановило ли всем земным шаром: братья, хватит крови, страдания и насилия? Решило ли гнать, как поганую собаку, всякого вонючего царька, распроподлого президента, говенного султана, вдруг решившего оттяпать у соседа кусок земли? Изломало ли все мечи? Распустило ли все полки? Куда там. Скажу тебе, сын мой: человечество больно, и, боюсь, неизлечимо. Иначе разве стало бы оно после той войны бряцать оружием неимоверной уничтожающей силы? выкатывать на парады ракеты одна другой страшней, танки, которые глядят исподлобья и обещают: и ахнуть не успеешь, как я тебя в дым обращу, и выводить ровные, как по нитке, ряды молодых парней – пушечное мясо непрекращающихся войн? А Россия? Что тебе сказать. Народ с уничтоженным достоинством. Страна, пожирающая своих детей. Государство, придавившее человека. Боже милосердный, я от ее плоти и крови, и я несчастен.
Лоллий понурился. Ты думаешь, обращаясь к сыну, вдруг встрепенулся он, отчего я еле пишу мой роман? Да, может быть, я выдохся; не по себе начал рубить дерево; возможно, в колодце не осталось воды, и опущенное вглубь ведро скребет по сухим камням; или мой ангел, который иногда снисходил к моим мучениям и, увидев через правое мое плечо не тронутую пером страницу, начинал диктовать мне сладчайшим голосом неслыханные слова, – улетел безвозвратно мой ангел туда, откуда даны были людям «Божественная комедия», «Фауст» и «Гамлет», где вызревали «Война и мир», «Улисс» и «Мадам Бовари», где в волшебной купели принимают благословение великие творцы. Может быть. Но помысли и об отчаянии, незримо сопутствующем моим усилиям. Пойми. Когда время внушает если не ужас, то, во всяком случае, отвращение; когда сгораешь от стыда и корчишься от боли при виде торжествующего насилия; когда сохранивших благородство и любовь к Отечеству людей казнят государственные убийцы; когда в судах темнеет в глазах от черной неправды; когда власть с ног до головы измарана ложью и любое прикосновение к ней вызывает чувство гадливости – с безнадежностью приговоренного сознаю я тогда бессмысленность моих бдений. Хотя я давно расстался с мыслью о воспитательной роли литературы – мыслью, придававшей ложную значительность потугам литераторов, возомнивших себя пастырями народов, – хорошим же она оказалась воспитателем, если история человечества представляет собой по преимуществу историю злодеяний, – все-таки нет-нет, появлялся у меня соблазн поверить, что мое повествование об одном человеке, добром до какой-то безумной простоты, до форменного юродства, явившемся в Россию, дабы перевязать ее раны, – направит прочитавшего эту повесть на стезю милосердия, правды и добра. Ему стыдно станет жить прежней, грешной, своекорыстной жизнью; помазанные брением проникновенного слова, у него откроются глаза; и ему невыносимо станет собственное довольство, когда вокруг столько беды. Горьким смехом я посмеялся.
Марк заметил. Папа, это Гоголь. Да? – откликнулся Лоллий. Возможно. У великих все норовят стащить. Но к чему это я, мой милый? Голубые, война, Страшный суд, смрад власти – все смешалось… не буду дальше. Дай подумать. Когда старый человек разговорится, он становится как тетерев на току: никого не слышит, ничего не видит, и тут – Лоллий вскинул руки, словно бы взяв в них ружье, склонил голову к воображаемому прикладу, прижмурил левый глаз и сделал губами: пах! И тут ему конец. Пора завершать. Из жизни, сын мой, исчезло – или закончилось, как и положено всему, что исчерпало свой срок, – нечто главное, почти невыразимое словами, что, собственно, и делало жизнь жизнью, то есть все-таки тайной, что сообщало ей трепет и временами придавало небесные черты. Все стало просто, плоско и пошло. Деньги – товар. Ну-у, папа, протянул Марк, ты как-то мимо цели. О нынешней власти да, я согласен, но не весь же на ней сошелся клин! Подумай о великом мировом оркестре с участием всех звезд, всех сфер небесных, подземного